Обыкновенно сдержанный и скупой на слова в море, Афанасий Петрович становился нервней в конце перехода, особенно когда ему говорили подобные «сапоги всмятку», как подумал старый штурман про слова барона, да еще мальчишки и с таким апломбом.

И без того достаточно красный и от полнокровия и, быть может, от лечения его специально портвейном, Афанасий Петрович делался еще красней, хмурил свои седые густые брови и не без раздражения замечал:

— Значит, что пристяжная скачет.

— Вы, Афанасий Петрович, с предрассудками.

— То-то вы без предрассудков, барон. Вам, конечно, известно: будет ли шторм или не будет-с, прихватит ли ураган или не прихватит-с. Стихнет ветер, и мы поползем по три узла-с… Одним словом, вы все знаете-с и через десять дней будете обедать в Батавии, а я не собираюсь на берег, пока не бросим якоря…

Барон равнодушно выслушал и, когда старый штурман окончил, протянул:

— Да вы не сердитесь, Афанасий Петрович…

— Очень нужно сердиться.

И в кают-компании снова была тишина.

Прежнего оживления уже не было. Разговоры иссякли. Еще недавно общительные люди становились молчаливыми и более чувствительными к шутке, если мичман Загорский, enfant gate[20] кают-компании и веселый рассказчик анекдотов, пробовал пошутить. Но, главное, все стали относиться друг к другу с большей критикой. Сослуживцы, замечавшие прежде немало хороших сторон друг в друге, невольно старались заметить теперь дурные. Споров не было. Если и поднимались, то принимали ожесточенный характер, и старший офицер Петр Васильевич, человек необыкновенно миролюбивого характера и боявшийся, как огня, дрязг, ссор, словом, какой-нибудь «истории» в кают-компании, — торопился прекратить спор или разводил спорщиков, находя надобность с одним из них поговорить о чем-нибудь по службе.

Заниматься чем-нибудь, кроме службы, и отвлекаться запросами и решениями пытливой мысли большая часть офицеров на «Отважном» не привыкла. Только Петр Васильевич умел наполнять свою жизнь постоянными служебными хлопотами, и делами, выдумывая их, если их не было. Да молодой доктор, казалось, не скучал, хотя больных на корвете и не было. Он целыми днями читал или писал длиннейшие письма к своей молодой жене, с которой расстался через год после свадьбы, и старался разгонять тоску по любимой женщине в серьезном чтении и в передаче ей своих заметок и впечатлений о первом своем плавании.

Остальные не знали, куда девать время после вахт и коротких учений. Книги в маленькой библиотеке корвета все прочитаны. Новых береговых впечатлений, объединяющих разные характеры, темпераменты, взгляды и привычки семнадцати человек, — не было.

Все изнывали и раздражались до озлобления в ожидании берега.

Даже и «Макарка», веселая обезьяна, купленная в Фунчале, что-то притихла: не носится, как оглашенная, по корвету, не взбегает на верхушки мачт, не дразнит старого добродушного водолаза «Умного» и не фамильярничает с матросами в качестве общей любимицы.

«Макарка» часто сидит на борту и грустно поглядывает на океан, точно ожидает увидать берег с его роскошным лесом, полным кокосов, о которых, по-видимому, она еще помнит, несмотря на то, что уже два года как вывезена из Африки и попала на Мадеру пленником.

И «Умный», казалось, скучает по берегу. Словно чувствуя, что к нему люди стали равнодушнее, чем раньше, «Умный» больше отсыпается на припеке и во время авралов и учений удирает в кают-компанию, чтоб не попасться на глаза боцману, который в это время может обидеть и «Умного», хотя он и знает, что такое палуба на военных судах, и, как сообразительная собака, понимает свои обязанности.

IV

Петр Васильевич становился озабоченнее. Настроение в кают-компании ему не нравилось, смущало и беспокоило его.

«То и дело выйдет какая-нибудь история!» — думал он.

Всю свою тридцатипятилетнюю жизнь провел Петр Васильевич миролюбиво и по совести, очень чуткой у него. Ни с кем не ссорился и умел ладить с самыми разнообразными людьми во время службы, но не из искательства или карьерных соображений, а просто потому, что был необыкновенно снисходителен к ближним.

Он был исправный служака, хороший моряк, но блестящих качеств не выказывал и нес служебную лямку, не рассчитывая на заметную карьеру. Зато и офицеры и матросы очень любили Петра Васильевича.

Этот, не особенно стройный, небольшого роста, худощавый блондин с длинными бакенбардами, всегда хлопотливый и заботливый и об «Отважном» и о матросах, привлекал необыкновенной простотой и особенно каким-то добросердечием к людям, которое светилось в его глазах.

Строгий ревнитель служебного долга, Петр Васильевич требовал службы. Но не столько понимал, сколько чувствовал, что трудная матросская служба не должна быть каторгой, и он не требовал муштры, не дрессировал людей, чтобы из них выходили «черти», как называли старые моряки матросов, поражавших бесцельной быстротой работы на ученьях и ожидавших, из-за полминуты отдачи или уборки парусов, беспощадного наказания.

И на «Отважном» не было того трепета команды, какой бывал на многих судах при каждой работе и при каждом учении. Не было оскорбительных наказаний, и редко, очень редко раздавались на баке крики наказываемого линьками матроса.

Случалось, что в минуты служебного пыла и Петр Васильевич наскакивал на матроса, вовремя не отдавшего марса-фала или сделавшего такую же серьезную служебную провинность. Наскакивал и, случалось, ударял…

Но через пять минут он подходил к матросу и, словно извиняясь, говорил:

— А ты, братец, вперед отдавай марса-фал… Я за дело ударил… И ты не обижайся…

И хоть матрос и говорил, что не обижался, но Петру Васильевичу все-таки бывало не по себе. И он давал себе слово сдерживаться…

Но особенно сдержан и терпим был Петр Васильевич в своей неудачной семейной жизни, что не было секретом в Кронштадте. Все видели, с какою безграничною и в то же время робкою любовью на лице входил он в морское собрание, под руку с молодой, привлекательной женой; все знали, что Лидия Викторовна обманывает его.

И, разумеется, все считали Петра Васильевича «форменным» простофилей, у которого глаза слепы.

Как ни прост и снисходителен он, как ни любит свою жену, все-таки разве мог бы жить под одной кровлей с такой «дамочкой», которая только позорит его, если бы он был не такой «фефелой» и мог бы догадаться о том, что знает весь Кронштадт. Давно бы следовало прогнать эту «особу» и отнять у нее их трехлетнего сына.

Так рассуждали моряки, даже и те, которые ухаживали за Лидией Викторовной и вместе с ней старались обманывать мужа.

Но никто не знал, что Петр Васильевич не только догадывался, но и знал, что любимая им женщина обманывает, и он не только не подумал «прогнать» жену, но даже скрывал от нее, что знает, никогда не упрекнул ее и, тая про себя обиду и ревнивую жгучую боль, был по-прежнему ласков с ней и только через год после свадьбы переселился в кабинет и оставался только другом и пестуном своей жены.

Любящее сердце подсказало Петру Васильевичу только один исход из своего положения. Не станет же он поднимать «историю», да еще в своем домашнем очаге, не оскорбит он женщины и не сделает ее более несчастной и опозоренной, если, оставленная, она пустится во все тяжкие.

И Петр Васильевич, казалось, привык к положению мужа с обязанностями, но без прав, и не понимал даже своего героизма любви и самоотвержения.

«Чего ссориться нам? Разве она виновата, что год любила, а потом разлюбила? Если скрывает от меня, значит, ей так нужно… Смею ли я выматывать ее признания? Ведь это жестокость!»

Так нередко раздумывал Петр Васильевич и, разумеется, находил в своем любящем сердце оправдание обидевшей его женщине.

И она с каким-то беззаботным легкомыслием вела прежнюю жизнь и, словно бы в благодарность, что он не ревнив и такой примерный нетребовательный муж, стала с ним мягка, любезна и, казалось, стала понимать, какое золотое у него сердце.

вернуться

20

баловень (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: