Тарасыч примолк на секунду и продолжал:

— А нрава была скрытного. И горда и карактерна. И никогда не оказывала себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет. Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало, украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в задумчивости… И умственная… с большим понятием… до книжек охотница, сидит это в лавке и книжку читает… Совсем особенная! Так я об ней понимаю, вашескобродие! — горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.

— Молодая она была?

— Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так, годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.

— А муж молодой был?

— Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина.

— А человек каков?

Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:

— Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился… Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ней был… страсть. И что она хотела, все сполнял…

— А она его любила?

— Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть.

— Как так?

— А так… Не пришлись они друг дружке, чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то ее высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила все больше умственное… Насчет души, значит, и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и наземь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит — сродственности не было! Беда без этого! — примолвил Тарасыч и призадумался.

IV

— А как вы с ней познакомились, Тарасыч?

— Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки — муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорит, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, — я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николаевна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И все об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.

— Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?

— Что вы, вашескобродие! — почти испуганно проговорил Тарасыч. — Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так, четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «Уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, — бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого избавиться…

— А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?

— От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и все строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила…

— Что ж вы?

— Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал — не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег — и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит… И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти… Почитай три месяца пил, как последний человек… и драли меня на шкуне за это… Ничего не брало… Все эта самая Глафира в мыслях… Все она.

V

Прошла минута-другая в молчании.

Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:

— Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?

— Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму… К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять «Дротик» послушливый рулю стал: перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в светлое воскресенье так после полудня, — рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш «Дротик» целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному — и туда… Лавочка заперта, так я в ихнее помещение… окнами оно в маленькую уличку выходило… А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. «Нет, говорит, дома хозяев. Ушли». И сам на меня сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: «Секим башка тебе будет!» Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему «секим башку» ответил и вошел. Сидят они за чаем. «Христос воскресе!» Григорий Григорьевич обрадовался… «А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли… буря-то какая!..» Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. «Христос воскресе!» И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. «Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец». Строгая-престрогая стала. «Не люблю, говорит, этого». Ну, тут муж за меня вступился. «Не обиждай, говорит, человека. Возьми. Платочек отличный». Взяла и в сторону положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли… «Очень, говорит, я жалел тебя, Максим Тарасыч… думал, и не свидимся». А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что, мол, человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то чтобы кантовать. Тут, верно, она пожалела и ласково так сказала: «Что ж вы чаю не пьете?» И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил… Взглянул я украдкой на нее… и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил — вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: «Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу…» Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: «Нечего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела». Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел… Как вы полагаете? — неожиданно спросил Тарасыч.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: