Бастрюков на минуту смолк.

— Как же он такого отчаянного исправил? Чудно что-то, Иваныч, нетерпеливо спросил кто-то.

— Чудно и есть, а я вам верно говорю… Словом добрым проник, значит, человека. Призвал это он Кирюшкина к себе в каюту и говорит: «Так и так, брось, братец ты мой, свою дурость и служи как следовает. Тебя в арестантские роты хотели отдать, но я поручился за тебя, что ты станешь хорошим матросом. Уж ты, говорит, меня, Кирюшкин, оправдай… Ступай, говорит, и подумай, что я сказал, и верь, что я от доброго сердца, жалеючи тебя». Только всего и сказал, а как пришел это Кирюшкин от старшего офицера на бак, смотрим — чудеса: совсем не куражится и какой-то в лице другой стал… После уж он мне объяснил, как с ним, можно сказать, первый раз во всю жизнь по-доброму заговорили, а в те поры, как его стали спрашивать, что ему старший офицер отчитывал, Егорка ничего не сказывал и ровно какой-то потерянный целый день ходил. Ну, думаем, видно, Егорку застращал арестантскими ротами, а не то Сибирью новый-то старший офицер… Ладно. В скорости вышли мы из Кронштадта и пришли в Ревель. На другой день велено было нашей вахте собираться на берег — отпускали, значит, гулять. Одеваемся мы, значит, в новые рубахи, смотрим — боцман приказывает и Егорке ехать. А тот стоит и вовсе ошалел, во все глаза смотрит, потому его почти никогда не отпускали на берег… знали, что пропьет с себя все или что-нибудь скрадет, что плохо лежит. «Ты что зенки вертишь? — говорит боцман. — Тебя, такой-сякой, старший офицер велел отпустить на берег. Видно, еще не знает, каков ты есть». «Старший офицер?» — вымолвил только Егорка. — «А ты думал, я за тебя просил?.. Я, прямо скажу, просил, чтобы тебя не пускали, вот что я просил, но только старший офицер приказал… Одевайся… И будут же тебя пороть завтра, подлеца. Опять что-нибудь да выкинешь, дьявол!» Однако Кирюшкин ничего не выкинул и вернулся на фрегат, хотя и здорово треснувши, но с целыми вещами. Мы только диву давались. А старший офицер на утро, во время уборки, подошел к нему и говорит: «Спасибо, Кирюшкин, оправдал ты меня. Надеюсь и впредь». Егорка молчит, только лицом весь красный стал… И с тех пор шабаш… Ни воровства, ни озорства — совсем путевый стал.

— Совесть, значит, зазрила…

— То-то оно и есть… И доброе слово в душу вошло… Небось, оно, доброе-то слово, скорее войдет, чем дурное.

— Что ж он, пить бросил?

— Пить — пил, ежели на берегу, но только с рассудком. А на другой год старший офицер его в старшие марсовые произвел, а когда в командиры вышел, к себе на судно взял… И до сих пор его не оставил: Кирюшкин на евойной даче сторожем. Вот оно что доброе слово делает… А ты говоришь, никак невозможно! — заключил Бастрюков.

Наступило молчание. Все притихли под впечатлением рассказа.

— А и холодно ж, братцы. Разве пойти покурить! — промолвил, наконец, Бастрюков и, выйдя из кучки, подошел к кадке и закурил трубочку.

Володя снова заходил, взволнованный рассказом матроса. И сам этот пожилой матрос с серьгой в ухе, с добрыми и веселыми глазами и с своей философией еще милее стал Ашанину, и он решил познакомиться с ним поближе.

Пробило шесть склянок. Еще оставалось две. Володя ужасно устал ходить и прислонился к борту. Но только что он выбрал удобное положение, как почувствовал, что вот-вот и он сейчас заснет. Дрема так и звала его в свои объятия. У борта за ветром так было хорошо… ветер не продувал… И он уже невольно стал клевать носом и уж, кажется, минуту-другую был в полусознательном состоянии, как вдруг мысль, что он на вахте и заснул, заставила его вздрогнуть и поскорее уйти от предательского борта.

«Срам какой… Хорошо, что никто не видал!», — думает он и снова начинает ходить и нетерпеливо ждать конца вахты. Спать хочется нестерпимо, и он завидует матросам, которые сладко дремлют около своих снастей. Соблазн опять прислониться к борту и подремать хоть минутку-другую ужасно велик, но он храбро выдерживает искушение и, словно бы чтоб наказать себя, лезет осматривать огни.

— Напрасно, барин, беспокоитесь, я только что осматривал, — говорит боцман Федотов, который, как маятник, ходил взад и вперед и зорко посматривал на паруса.

— А часовые смотрят?

— Смотрят…

— Кажется, кливер будто полощет?

— Это так только оказывает. И кливер стоит форменно, не извольте сумлеваться, — говорит боцман с снисходительной почтительностью.

— Вперед смотреть! — снова раздается звучный и веселый голос мичмана.

— Есть! Смотрим! — снова отвечают часовые.

Море черно. Черно и кругом на горизонте. Черно и на небе, покрытом облаками. А корвет, покачиваясь и поклевывая носом, бежит себе, рассекая эту непроглядную тьму, подгоняемый ровным свежим ветром, узлов по восьми. На корвете тишина. Только слышатся свист и подвывание ветра в снастях да тихий гул моря и всплески его о борта корвета.

Холодно, сыро и неприветно кругом.

И Володе, как нарочно, в эти минуты представляется тепло и уют их квартиры на Офицерской. Счастливцы! Они спят теперь в мягких постелях, под теплыми одеялами, в сухих, натопленных комнатах.

— Дзинь, дзинь, дзинь, дзинь…

Почти у самых его ушей пробивает семь ударов.

Слава богу, осталось всего полчаса.

Но зато как бесконечно долго тянутся эти полчаса для моряков на ночных вахтах, да еще таких холодных и неприветных. И чем ближе конец вахты, тем нетерпеливей ожидание. Последние минуты кажутся часами.

Володя то и дело подходил к фонарю, висевшему около кадки с водой, впереди фок-мачты, взглядывал на часы. Стрелка, показалось ему, почти не двигалась.

— Восемь бить! — раздался веселый голос с мостика.

— Наконец-то! — невольно проговорил вслух Володя.

Радостно отдавались эти удары в его сердце и далеко не так радостно для матросов: они стояли шестичасовые вахты, и смена им была в шесть часов утра. Да и подвахтенным оставалось недолго спать. В пять часов вся команда вставала и должна была после утренней молитвы и чая начать обычную утреннюю чистку и уборку корвета.

С последним ударом колокола к Володе подошел сменяющий его гардемарин.

Ашанин торопливо сдал вахту и почти побежал вниз в свою каюту. Быстро раздевшись, он вскочил в койку, юркнул под одеяло и, согревшийся, охваченный чувством удовлетворенности тепла и отдыха, вполне довольный и счастливый, начал засыпать.

«Какой славный этот Бастрюков и какие ужасные звери бывали люди… Я буду любить матросов…» — подумал он сознательно в последний раз и заснул.

* * *

Через два дня корвет входил на Копенгагенский рейд, и вскоре после того, как отдан был якорь, Володя в большой компании съехал на берег, одетый в штатское платье.

Он первый раз в жизни вступил на чужую землю, и все его поражало и пленяло своей новизной. Вместе с другими он осматривал город, чистенький и довольно красивый, вечер провел в загородном саду вместе с несколькими гардемаринами и, вернувшись на корвет, стал писать длиннейшее письмо домой.

На другой день из консульства привезли целую пачку газет и писем, в числе которых одно, очень толстое, было и для Володи.

Он пошел в каюту, чтобы читать письмо без свидетелей, и, обрадованный, что сожитель его в кают-компании, стал глотать эти милые листки, исписанные матерью, сестрой и братом, с восторженной радостью и по временам вытирая невольно навертывавшиеся слезы.

В одном из листков была и лаконичная записка дяди-адмирала: «Ждем известий. Здоров ли? Не укачивает ли тебя?»

— Ах, славный дядюшка! — воскликнул Володя и снова начал перечитывать родные весточки не «начерно», а «набело».

Глава четвертая

Первая трепка

I

По выходе, после двух дней стоянки, из Копенгагена ветер был все дни противный, а потому «Коршун» прошел под парами и узкий Зунд, и богатый мелями Каттегат и Скагерак, этот неприветливый и нелюбимый моряками пролив между южным берегом Норвегии и северо-западной частью Ютландии, известный своими неправильными течениями, бурными погодами и частыми крушениями судов, особенно парусных, сносимых то к скалистым норвежским берегам, то к низким, окруженным отмелями берегам Ютландии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: