— Что, можно к нему войти? Как он?

— Известно, зверствует… Разве его не знаете? Вот сейчас графин кокнул с сердцов! — проговорил Тимошка.

Петр Дмитриевич струсил. В голове его моментально пролетела мысль: «Ну, будет, значит, форменный разнос!»

— Доложи! — как-то оборвал толстяк.

И, внезапно почувствовав прилив отваги, словно бы он шел на абордаж с сильнейшим неприятелем, Петр Дмитриевич приосанился и, по возвращении Тимошки, решительно и храбро вошел в адмиральскую каюту.

Адмирал ходил. Петр Дмитриевич поклонился. Адмирал остановился, пожал руку капитану и смотрел недоумевающе своими круглыми глазами на капитана.

Оба несколько мгновений молчали. Адмирал продолжал безмолвно смотреть на Петра Дмитриевича. Тот чувствовал легкое обмирание и усиленно сопел.

— Честь имею явиться, ваше превосходительство!

— Зачем?

— Изволили требовать, ваше превосходительство.

— Нет-с, не требовал!

Петр Дмитриевич отвесил поклон, пожал протянутую адмиралом руку и исчез из каюты со скоростью десяти узлов.

— Эй, Тимошка! — крикнул адмирал.

Никто не отзывался.

— Тимошка!.. Заснул, каналья?..

— Ну, чего вам? — проговорил, входя, Тимошка.

— Ивана Петровича послать!

Явился трепещущий флаг-офицер.

— За кем я вас посылал?

Молчание.

— Глухи вы? За кем я вас посылал?

Флаг-офицер безмолвствовал.

— Я вас посылал за Наумовым. Какого же черта вы мне Анисова подали, а?..

— Я, ваше превосходительство, думал…

Едва только молодой человек произнес последнее слово, как адмирал, начинавший было успокоиваться, внезапно побагровел.

— Думали? А кто просил вас думать?

Флаг-офицер молчал. Вся его поза выражала покорное сознание вины.

— Он думал?! Надо исполнять приказания, а не думать-с! А то: думал! Я вообще заметил… э… э… э… что вы последнее время стали думать…

— Я, ваше пре-вос-хо-ди-тельство, ста-ра-юсь не думать! — коснеющим языком лепетал флаг-офицер.

— Стараетесь, а все-таки думаете, — смягчился адмирал. — Оттого и делаете глупости… Размышления там разные годятся на берегу, а не в море… Прошу помнить-с… Ступайте и не думайте!..

— Прикажете съездить за Наумовым?

— Не надо! — резко оборвал адмирал.

Флаг-офицер улепетнул из каюты и, придя в кают-компанию, объявил, что шторм проходит. Адмирал его разнес совсем легко.

— Советовал не думать? — иронически заметил кто-то из молодежи.

III

Чудный вечер сменил жаркий день и принес с собою прохладу. Адмирал вышел из каюты и стал гулять по палубе. Он мало-помалу стихал.

Матросы толпились на баке и лясничали. В одной из кучек, примостившейся у орудия, старый матрос Никулин рассказывал о том, какие бывают начальники в гневе.

— У всякого, братец ты мой, свой карактер… Всякий пылит по-своему. Наш осерчает, то ровно ведьмедь… ломит все… ну и ревет, словно его под микитки рогатиной шаркнули… Однако отходчистый, и нет того, чтобы драться…

— Это ты правильно, отходчистый… Загорится, запылит, а потом и забыл!.. — заметил кто-то из слушателей.

— Другой сердце свое больше на матросских зубах срывает, — философствовал на эту тему Никулин, — как отжарит с десяток морд, пыл-то и пройдет… Знавал я такого начальника… Уж и лют же был на зубы, ах лют, а вобче ничего себе… адмирал был форменный… А то, братцы, был у нас на корабле капитаном Севрюгин… Нонче он, сказывали, в отставку ушел… Жаловаться нечего, командир был добрый, порол с большим рассудком, а опять же свою привычку имел: в сердцах плевался. Ты, примерно, на руле стоишь, и уж не зевай, братец ты мой, ежели Севрюгин сердит. Рыскнул на четь румба, а уж он и плюнул сверху, да так и норовит в самую морду попасть, так и норовит… И наловчился же попадать…

— Ишь ты…

— Сам этто плюнет, да и кричит: «Что, мол, такой-сякой, попал?» — «Точно так, вашескобродие!» — отвечаешь и оботрешься. Исплюется — и ничего… Сердце и отойдет.

— А страшной наш-то… у-у-у, страшной! — замечает Аким Чижов, тот самый молодой матросик, простодушный и впечатлительный, которому попало от боцмана за слишком живое выражение своего мнения насчет адмирала.

— Это кто?

— Да адмирал.

— Деревня ты, Акимка. Ты настоящих страшных еще и не видал… Наш-то добер с матросом.

— Я, братцы, на его даве глядел… Страшной! Этто как озлился… Такой глазастый… буркулы заходили, как у волка. Сам весь дрожит… А ус евойный так и ощетинился… Глядеть было страшно… Кула…

Вдруг голос Акима осекся на полуслове, и сам он стоит ни жив ни мертв. Перед самым его носом, в вечерней темноте, обрисовалась плотная фигура адмирала в белом кителе.

Невообразимый страх обуял молодого матросика. Мурашки забегали по спине. Он инстинктивно присел, пробрался за пушку и, ровно мышонок, что прячется от кота, проскочил к люку, спустился в палубу и заметался там, испуганный и бледный.

— Ты это что, Акимка? — спросил его матрос из кантонистов Петров, известный на корвете зубоскал, любивший поднимать на смех и морочить молодых матросов.

Аким рассказал и испуганно спросил:

— Что теперь мне будет?

Петров мрачно покачал головой и с самым серьезным видом ответил:

— А будет тебе то, что адмирал сейчас крикнет: «Кинуть, мол, грубияна Акимку Чижова за борт!» Вот что будет… Эх, жалко мне тебя, Акимка!

Аким совсем замер в страхе. Он и верил и не верил словам Петрова. Ему было жутко.

«Что будет с ним? Ведь что он сделал, о господи!» — думал молодой матрос, считавший себя в эту минуту великим преступником.

И, охваченный паническим страхом, он бросился к корветскому образу и припал ничком в горячей молитве.

А в ушах его раздавался страшный голос: «Кинуть Акимку Чижова за борт!»

Но прошло несколько минут, а адмирал не приказывал кидать Акимку за борт и не отдавал насчет его никакого приказания, хоть и слышал мнение матроса о себе. Совсем уже стихший, он сказал капитану, чтобы освободили из-под ареста наказанного гардемарина. Затем в раздумье прошел в свою каюту, приказал Тимошке подавать чай, достать кексов и варенья и пригласить к чаю только что освобожденного из-под ареста «гардемарина с улыбкой».

Матросы скоро успокоили «деревенскую простоту» — Акимку, поверившего «кантонищине». Страх простодушного матросика прошел совсем, когда он убедился, что наказывать его не намерены. И с той поры Аким почувствовал расположение к адмиралу и находил, что он «добер», хоть и страшен в гневе.

На уроке*

I

Глухая осень. Дождь зарядил с ночи и мелкой дробью барабанит по крышам и окнам. Пасмурное, мокрое, петербургское утро, такое, когда, ворча и хмурясь, с неохотой расстаешься с теплою постелью, гонимый нуждою на мокрую улицу.

Сумрачно показалось утро на улице, но еще сумрачней заглянуло оно в узкий переулок на Петербургской стороне и пробралось через мокрый серый забор в небольшую комнату надворного строения. Серым полусветом осветило оно бедную обстановку в комнате: стол, прислонившийся к стене, о трех ножках, этажерку с книгами и маленький клеенчатый диванчик… На нем, свернувшись клубком, лежал молодой человек, покрытый шинелью.

Из себя молодой человек худощав, чуть-чуть бледен. Глаза неглупые, серые с блеском; волосы темные, кудреватые, откинулись назад, оставляя открытым большой широкий лоб. Общее впечатление: энергичное, хорошее лицо с добродушной, несколько лукавой улыбкой, показывающей в характере долю юмора.

Ворошилов только что проснулся. Он протер глаза, приподнялся и взглянул в окно. Увидав дождь, Ворошилов слегка поморщился и, взяв с полу сапоги, внимательно их осмотрел. Подметки на сапогах были истерты, и огромные дыры на каждом сапоге зияли темными пропастями.

— Эка, как скоро носятся! — проговорил Ворошилов и стал одеваться.

Скоро Ворошилов был готов. Исправив свое старенькое, много поношенное платье, молодой человек подошел к этажерке и не без аппетита принялся за ломоть ситника.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: