С этой мыслью — ревнивого и взыскательного отбора — он присматривался и к Ане и думал: «Не-е… Мало надежи… Слишком нервенная. Кишка на такую работу тонка. А ее… чтобы землю-то обихаживать, нужны крепкие нервы!»

Они полдня шли с Аней рядом — и оба молчали.

Потом на привале в лесу вместе сели обедать. Четвериков сперва истово разделил для всего своего отделения хлеб: как самый честный и точный делильщик. Потом отцепил от ремня котелок, начищенный песком добела, и пошел к ротной кухне, дымившейся под разлапистой елью, принес овсяную похлебку на себя и на Аню. С вниманием доброго, старого человека смотрел, как девушка моет руки в лесной колее, наполненной отстоявшейся влагой, как вытирает их марлевой салфеткой. Как черпает складной алюминиевой ложкой из котелка осторожно, выбирая похлебку пожиже, почтительно оставляя солдату на дне все то, что погуще.

В одном этом движении, в уважительной мягкости, с какой Аня отламывала от общей горбушки хлеб ему и себе, Четверикову виделось что-то родное, приятное в ней: в самом деле как дочь. Но молчание Ани было замкнутым, даже угрюмым, а этого Федор не одобрял.

— Опять «иго-го», — заметил Четвериков, пододвигая котелок к Ане поближе вместе с саперной лопаткой, положенной в качестве подставки прямо на землю.

— Королевская пища, Федор Степанович, — откликнулась Аня.

— Как так?

— А так. Говорят, на завтрак английскому королю дают жиденькую овсяную кашу, яйцо всмятку, яблоко, ломтик сыра и кофе.

— Ну, значится, главное у нас есть. А яйца там, яблоки, это дело пустое, — сказал старый солдат, усмехаясь. — А я-то все думал, чего это третий день нас Ефимыч, охломон, королевской-то пищей три раза в день кормит? Не иначе как в английские короли весь наш батальон записал…

— У Гвидона, наверное, отнял. Решил, что Гвидону в батальоне не жить, вот и взял из кормушки…

Они посмеялись.

— А ты, Аня, — сказал, вдруг посерьезнев, Четвериков, подвигая к ней хлеб, — Евдокимову-то с маху ничего озорного не бахнула?

— Нет. А что?..

— Да так… Показалось. Ровно черная кошка между, вами пробегла.

— Не кошка, котеночек… — ответила Аня.

— И чего?

— Да нет, все в порядке, Степанович. — Аня посидела после сытной не то королевской, не то лошадиной еды, откинувшись спиной к дереву. Потом поднялась рывком. Оправила на себе шинель. Теперь, когда на ней все было как влитое, с иголочки, ей хотелось уже если не двигаться, не ходить, то, по крайней мере, хотя бы стоять у всех на виду. Странное дело эти хамелеонские тряпки! Старшина оказался действительно прав. Ничего же за последние дни в батальоне отрадного не произошло, даже солнце не выглянуло, опять сеется меленький дождик. И дивизия идет не на отдых, а на фронт, на более трудный участок, с ходу ввяжется в бой. А в душе все же радость, какое-то праздничное обновление. Может быть, оттого, что Аня хорошего — нового — никогда за всю жизнь не носила? То за матерью донашивала, перешитое, перелицованное. То за мачехой. А уехала в город, стала учиться — и вовсе. На стипендию не разгуляешься. Девчонки, бывало, собираются вечером на гулянку, а чулок нет. Красным стрептоцидом рисовали чулки на голой ноге…

Всему Аня в довоенной голодной своей жизни научилась. Только вот вежливой быть не научилась. Поэтому и для Евдокимова нужных слов благодарности не нашла. Ничего не сказала, не сделала, чтобы их отношения хоть немного уладились. Федор прав: котеночек-то пробежал между ними ростом чуть ли не с тигра.

Вымыв котелок и ложки и отдав их Четверикову, Аня тихо побрела между берез к густому красивому лесу. Лес был мощный, высокий, и Ане, степнячке, в нем все показалось в новинку: и кусты бересклета с гранеными розовеющими сережками. И резные листочки калины, зубчатые, еще сочные, золотые. И корявая серая бузина в черных бусинках ягод. Открывшиеся за стеною берез поляны, с отдельными елями и осинами, были все в побуревшей опавшей листве. Но под листьями, тут и там, шаловливо выглядывала очень сочная, ярко-зеленая молодая листва кустов толокнянки, брусники, гонобобеля. В брусничнике было много переспевших, уже водянистых необобранных ягод.

Аня шла, наклоняясь, собирала в ладонь еще не успевшие перезреть, налитые жарким, солнечным светом пунцовые ягоды, они брызгали с ветки, как кровь под ножом у хирурга, длинной нитью: одна бусина покрупнее, другая поменьше, третья совсем маленькая, точечная. Ягод было так много, что ей вскоре пришлось вынуть из кармана вчерашнюю дивизионку и скрутить в кулек, оглядеться. И тут снизка ягод, и тут. И все алые, крупные, сочные. Незаметно для себя она втянулась в спокойное, рассудительное это движение: наклониться, сперва взять в руки тоненькую кисточку, обтянуть ее всю в бумажный кулек, от самой большой, налитой, сидящей вверху, до самой маленькой, иногда еще зеленобокой. Сделать шаг еще дальше. И снова сорвать. А там, в глубине, остановиться на миг и вдохнуть в себя этот воздух, похожий на сок брусники, такой оживляющий, бражный, немного горчащий — он ее успокоит… Он снимет с души невидимую тяжесть, мешающую Ане быть самою собой. Он излечит, как лечит людей не лекарство, а только любовь.

Ане даже захотелось запеть. И она потихоньку запела. Песня была знакома ей с детства: от матери. В их степной глухомани такие песни обычно пели над колыбелями, на вечеринках, на свадьбах; пели, когда провожали казаков в поход, на войну. Пели, как будто не знали, что очень многое в жизни повторяется, и хорошее и плохое; плохое, пожалуй, повторяется чаще…

Огибая кусты бересклета с розовыми сережками на концах гнутых веток, пересекая осинники, где грибов, наверное, не оберешься, стоит только наклониться, Аня незаметно для себя дала голосу силу, как, бывало, в степи, где, кроме ветра да сусликов, тебя слушать некому.

Засвистали в поле казаченьки
В поход с полуночи —
Заплакала наша Марусенька
Свои ясны очи…

Ей хотелось сейчас найти в лесу озерко, ну хотя бы воронку от бомбы, наполненную дождевой или подпочвенной водой, и наклониться, увидеть себя. Словно в зеркале. Сколько же в ней еще сил, сколько радости и надежды, почему же никто об этом не знает? И как много тоски… И желания быть счастливой, непременно счастливой, а как же иначе? Но где оно — счастье?..

Ты не плачь, не плачь, наша подружка, —
Мы возьмем тебя с собою,
Мы возьмем тебя с собою,
Ох, да только не женою…

Аня встала на середине брусничной поляны. Замерла, отдаваясь течению песни. Голос ее шел из груди вместе с дыханием, единой звенящей струной.

Ох, да только не женою…
Эх, да только не женою
Назовем тебя, наша подружка,
А родной сестрою…

Нет, песня не успокоила, она снова напомнила ей о горе, запрятанном в глубине души.

Аня сделала шаг по поляне, еще — и вдруг в пяти метрах от себя увидела сидящего на большом пне Евдокимова. Наверное, еще секунду назад он был погружен в какие-то командирские заботы, разглядывал расстеленную на коленях карту, а сейчас повернулся к ней, слегка выставив подбородок, и губы его сложились в неловкую двойственную улыбку: будто Аня и помешала ему, но как будто бы он и рад ей здесь, в осеннем лесу.

— Это вы сейчас пели? — спросил Евдокимов.

— Я…

— Замечательный у вас голос…

Командир батальона показался Ане усталым, обрюзгшим. Ей даже невольно пришло на ум, что такими тяжелыми, грузными бывают люди труда, когда они научаются думать. Вот сел — и задумался, и сидит, как Илья Муромец, сиднем тридцать лет и три года. И все думает, никак передумать не может. И с той минуты, как задумался, так сразу же и перестал двигаться, действовать: разучился.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: