Например, «Я люблю тебя!» — говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как дрянную пластинку.

«Все кончено. Нам надо расстаться», — говорит он немного спустя, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!

В «той» стране все идет не по-нашему.

Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!

Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.

Я спросила его:

— Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого, перед строем…

Он с горечью усмехнулся.

— Нет. Как видишь, я жив. — И добавил, немного помолчав: — Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, — и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…

Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.

— Ну… Что же дальше?

— Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» — и дал мне винтовку…

Я молчу.

Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…

— А потом что ты делал?

— Воевал… До победы.

— А потом?

— Потом жил на Севере… — И он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.

— Ты работаешь?

— Да.

— Кем?

— Токарем. В паровозном депо.

— Работой доволен?

— Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить.

— У тебя есть жена, дети?

— Нет. Я один.

И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:

— Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!

Он подумал. Ответил спокойно:

— А я и сам не знаю, для чего я живу. — И долго глядит на метель, за окно. — Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…

Ну, что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.

Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!

Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, — любой ценой, — кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!

В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!

Но однако же паровозик не дернул…

Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.

И хотя человек расплатился за все по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…

Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…

В «той» стране — на войне.

На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.

ТАНЦЫ

Рассказ

Как забуду?..

Знойный июльский день. После легкого прошумевшего дождя асфальт на проспекте стал блестящим, агатово-черным, а там, где была хоть какая-нибудь преграда отвесно летящей туманистой кисее: слишком старый, разросшийся куст акации, широкие кроны вязов и тополей, кромка крыши, — там серая, в темных бусинах влаги горячая пыль. Торговки цветами сидят на земле под шатрами листвы, в незабрызганных полукружьях, — они не покинули своих мест. Перед каждой в тазах, в оцинкованных ведрах, в длинногорлых крестьянских махотках цветы: алые, белые, розоватые, желтые розы; с неразвернутыми цветками, похожими на улитки, гладиолусы; мохнатые, стрельчатые георгины; сладко пахнущие тленом флоксы, — их сиренево-белые и бело-розовые шапки привлекательны только издали, а вблизи как будто нарочно неряшливо смяты. Происходит это оттого, что душистые венчики цветков, составляющие их пышные шапки, расцветают неодновременно и так же неодновременно начинают и увядать, терять яркость красок, душистость, упругость.

Я медленно прохожу вдоль строя торговок, этих хитрых, притворно-любезных старух, всевидящих, темнолицых, выбираю цветок. Торгуясь, как цыганка, покупаю бутон темно-красной, пряно пахнущей розы, — бутоны дешевле распустившихся роз, — и прикалываю к воротнику полотняного белого платья. Платье мне длинновато, но оно по подолу с красивой, ручной, вышивкой, а поэтому нельзя ни подрезать, ни подшить покороче. Но я очень люблю его, ведь оно заработано мной, хотя я и школьница, мне всего лишь шестнадцать. На ногах у меня парусиновые башмаки, тоже белые, аккуратно начищенные мелом. Мои волосы чисто вымыты, они, кажется, наэлектризованы от своей чистоты, паутинятся, липнут ко лбу. И мне так хорошо, так чудесно быть чистой, наглаженной, молодой и здоровой, а тем более в шумной компании молодых, остроумных, веселых мужчин.

Мы проходим проспектом, расходясь из редакции после собрания. Дождь держал нас в каком-то подъезде, где мы спорили, острили, перебивая друг друга, а теперь мы идем шумным сборищем — и все на проспекте оборачиваются на нас, а больше всего на меня, на девчонку, одну среди взрослых, это людям кажется странным, и на Федора, черноглазого, скуластого, с длинными, чуть не до плеч, волосами, немножечко фатоватого красавца. Федор — «подающий надежды прозаик», а я — поэтесса. И все у меня впереди. Я, наверное, тоже чего-нибудь «подаю». Потому что друзья меня хвалят, в то же время ругают за отдельные неудачные строчки в стихах. А я не умею стихи «дорабатывать», исправлять. Они — не мои. Они — из меня, но, как что-то живущее, неподвластны. Как теперь говорят: автономны. Они выливаются сами, как дождь из набредшей на город переполненной влагою тучи. И рядом с какой-нибудь полновесной дождинкой, овальной, алмазной, удлиняющейся на лету в лучах проглянувшего солнца, летит и бесцветная, тусклая капелька, может, даже пылинка, водяная туманность. Но и яркая, и туманная — из меня, без меня, то есть, наверное, совершенно без моего участия.

У меня еще нет объекта радостных или печальных поэтических вздохов, героя стихов, а есть только субъект, я сама. Я, я, я… Но глаза мои уже зорко ищут того, незнакомого, о котором бы можно было сказать: «Это он». Я мечтаю о нем.

Мне хочется сказать тебе такое,
Такое тихое и, может быть, простое,
Товарищески-нежное, любя.
Но как, скажи, мне разыскать тебя?
На свете много новых городов,
Огромных, неизведанных краев.
Средь техники грохочущего века
Скажи, как отыскать мне Человека,
В каких полях, в каких снегах сыскать,
Чтоб нежное, хорошее сказать!

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: