А там речи, прощание, комки мерзлой глины на гроб. Возвращение пёхом, через «приспособление для простуд». И учение в школе: ведь я, не сказавшись никому, пропустила занятия. И уроков не делала…
Кто-то читает над гробом стихи умершего. Кто-то, отворачиваясь от ветра, вытирает ладонью слезы. Я смотрю на безжизненно-белое, с желтизною, лицо в скромном, сбитом из досок гробу.
Я видала поэта живым, и читала его стихи, и слушала их в исполнении самого автора, и мне странно: поэты, оказывается, тоже смертны. Они умирают…
Позже, в школе, учительница Катерина Ивановна Вебер сурово допросит меня:
— Ты вчера почему не была на уроках?
— Я была на похоронах.
— Да?! Вот это номер! — Голос у нее меняется, «Кити» — вся волнение. — А кто у вас умер?
— У меня лично из родных никто. Я была на похоронах поэта Ивана Козлова.
— А какое имеешь к нему отношение? Мало ли кто умирает? Не всех же ходить хоронить?..
— Нет, не всех. Он писатель, поэт. Поэтому я и ходила на кладбище.
— Записываю пропуск без уважительных причин. Завтра вызовешь мать.
— Хорошо, — пожимаю плечами, сажусь.
Как ей объяснить, что поэт для меня куда ближе, дороже самых близких родных!
Это первая двойственность, когда некоторые взрослые не понимают меня. Но есть двойственность и другая, когда я не понимаю некоторых взрослых. Например, своих новых друзей, журналистов Костю Гусева, Юру Зевина и других…
Я люблю танцевать.
Я могу танцевать целый вечер, часов с шести вечера и до двух-трех ночи. Площадка в Студенческом саду, где хриплое радио разносит вот уже сколько лет один и тот же томящий мотив:
«Двери балконов забиты,
Значит, кончилось лето… Утомлен… утомлен… утомленное солнце
Нежно с мо… нежно с мо… рем проща-алось… В этот
час ты призна-а-алась, что нет-ет любви-ии»… — отнимает у меня все свободное время.
Ветер с реки шумит в старых кронах огромных вязов. Танцплощадка висит над обрывом. Пары кружатся, отдыхающие от «телодвижений» сидят на скамейке, протянувшейся вдоль балюстрады. И я тоже сижу. Вот танцует одна чудесная пара, по-моему, он рабочий, у него небольшие, но крепкие руки, он сильный и ладный, хотя ростом не очень высок; она тоненькая, изящная, всегда скромно одета, в какой-нибудь тонкой кофточке, облегающей юную, молодую фигуру.
И вот высшее мое счастье, когда этот самый рабочий, а может, спортсмен, в нем есть и что-то спортивное, оставив свою девушку — или жену, мне кажется, что они не так давно поженились, — подходит ко мне и приглашает на танец.
Я, смущаясь, краснея, встаю. И мы, слившись в одном точном необъяснимом движении, в одном ритме, начинаем скользить по площадке. Я угадываю все его повороты, отступления, шаг в сторону, я все это чувствую бессознательно, не улавливаю, как иные, начало движения, для того чтобы с небольшим запозданием продолжить его, зеркально повторить, я угадываю каждый поворот, еще до рождения мысли, и мне кажется, я парю, у меня вырастают за спиной никому не заметные, поднимающие в воздух крылья.
Нет, это чувство теперь уже не повторится.
И этот человек, как мужчина, мне был безразличен. И музыка меня трогала лишь постольку, поскольку под нее можно было кружиться, начинать у л е т а т ь. Но самое главное, самое-самое, это то, что я действительно с ним всякий раз у л е т а л а.
Никогда и ни с кем я не чувствовала потом такой радости слитности в общем движении. Этой легкости, растворенности в музыке. Он и сам понимал, что мы с ним на мгновение танца — одно целое. И всегда подходил, всегда приглашал. А я даже не знала, кто он, как его зовут, где он учится или работает, да мне это и не было нужно. Меня ждал на скамейке суровый товарищ, снисходивший до всех моих блажей, он спокойно сидел и глядел, пока я натанцуюсь, и я думала только о нем, а вовсе не о том, с кем так ладно, так радостно, самозабвенно кружусь.
В нем была для меня не мужская, а ритмическая, музыкальная притягательность. А самое главное, я вместе с ним сама была совершенством или, может, точнее, орудием совершенства. Это видела юная женщина, приходившая с ним, и всегда ему позволяла пригласить меня раз-другой за неделю на танец. И это был танец…
ПЕСНЯ
Рассказ
Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.
Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы — все в одну сбились кучу. Постояльцы — советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.
В январе — наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И — откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.
В феврале — еще одно наступление, и еще одно третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз — и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…
— Полно, батько, теперь ничему не поможешь…
— Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…
И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос — тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, — тихо-тихо затянет для нас незнакомую, но такую желанную сердцем песню:
И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…
Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов, возле склепа — НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, пригорелой перловкой.
Стоит высунуть голову из окопа — и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад желтоватые пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатою перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души: