Из-за этого запаха, собрав узелок, ушла из дому и Аня. Отец догнал ее на взмыленном коне уже возле самой железнодорожной станции. Конь ронял с железных удил вонючую желтую пену, дышал жарким воздухом из ноздрей. А отец, почерневший, в рубахе распояской, без шапки — проскакал двадцать верст, — весь покрытый степной серой пылью и пропахший полынью, стоял как убитый: «И ты, дочка?! А я? Я куда? Мне-то с кем?..» И сердце у Ани зашлось, оно вздрогнуло было… Но решение было принято твердое, и ни слезы, ни просьбы, ни загнанный, укоризненный взгляд отца, оставшегося в одиночестве посреди поля с конем в поводу, ничто не остановило ее. Впереди, за холмами, визжали гудки паровозов, там что-то мерно покатывалось, позвякивало, бренчало — шла какая-то незнакомая, новая жизнь, обещавшая счастье, и Аня рванулась навстречу ей, уверенная в себе, раз и навсегда решив, что уж у нее-то никогда не будет ни челки, ни распущенных по спине кудрявых волос, ни гитары, ни белых душистых, дурманных цветов на ладони…
Сейчас, лежа в чужой избе, на полу, среди стольких чужих ей мужчин, Аня вдруг с неожиданным для себя ощущением счастья припомнила те далекие дни, станицу, ее улицы, сплошь засеянные соломой да серым куриным пером, мать, отца. И полынные солончаки, и зеленые — среди ковылей — куртины малинника, дикой вишни.
Припомнилось, как после смерти матери ходили они вместе с отцом по тем же оврагам, по которым когда-то ходила она, срывали колючие ветки боярышника и цветущего терна, и Аня разглядывала цветы, пытаясь понять, какая в них тайна.
Разгадала только тогда, когда укололась о шип.
Спасибо тебе, мама… Доплыли твои цветы.
За их пряные белые венчики, пущенные по воде, за добрый совет и хранила теперь Аня в кармане гимнастерки фотографию матери, с распущенными по плечам волосами, с серьгами в ушах и с белым цветком под заколкой.
Только по аромату цветов, по их одуряющей духоте поняла тогда Аня: тяжко было матери в их доме, такой порывистой, своенравной, с тихим, добрым отцом-домоседом. Горячая, плодородная жизнь степей и лесов, смуглых, сильных людей кипела вокруг, а отец черпал мудрость из книг, утешал ее не поцелуями, а цитатами из поэм. А они же не значат ничего, те цитаты, и даже прекраснейшие из них, если самую лучшую, мудрую строчку стихов забыть подкрепить поцелуем…
Наставления матери, ее запоздалые жалобы — все дошло до Ани в то мгновение по воде, как по почте. И Аня стояла тогда над рекой, размышляя о сложностях жизни. Однако без скорби, без слез.
Нет, не только боярышник или терн, очень многие и другие растения защищают себя точно так же. Этим самым простейшим, почти варварским способом: при помощи длинных колючек. Гледичия и акация, шиповник и джида, малина и крыжовник, саксаул, ежевика и алая роза. И репейник. И череда. И белый ковыль… А еще есть на свете обжигающая крапива. Есть режущая до крови осока. Одуряющий болиголов. И есть ядовитые корни и травы… Есть несущие гибель плоды и семена. Человек среди них — такой мягкий, безвредный, ничем не защищенный — может только сказать одно слово, только кинуть насмешливый взгляд, только лишь улыбнуться холодной скользящей улыбкой — и ты скорчишься, как от ожога крапивой, как уколешься о шипы: в кровь, до боли…
Черт бы его побрал, проклятого Язько!
Как будто нарочно: в присутствии Евдокимова. Так что даже заехать в физиономию нельзя. Конечно, не кулаком, не наотмашь, а локтем, как будто нечаянно, в темноте, в тесноте, но и то невозможно. А этот — хорош…
Интересно, о чем он шептался перед ужином со старшиной? Все поглядывал на нее, все высчитывал да обдумывал.
Аня слышала спокойное, мерное дыхание комбата, чувствовала исходящее от его тела тепло и злилась, не понимая, почему она злится. Ей хотелось и плакать сейчас, и драться, бить кулаками в бревенчатую стену справа — и в эту равнодушную спину слева. Ей хотелось унизить его, посмеяться над ним.
«Чурбан ты, чурбан, — шептала она в темноте, подбирая в адрес Евдокимова слова пообиднее, позлее. — Неошкуренное бревно! Ишь какой благородный… А я не нуждаюсь в твоем благородстве!»
Потом усталость все же переборола ее, и она наконец крепко-крепко уснула.
Четвериков заступил на пост уже после полуночи.
Он спал на соломе в амбаре, когда разводящий стал осторожно, но настойчиво подергивать его за ногу.
Во сне Четвериков видел всегда одно и то же: смерть совсем незаметно, но очень близко подходит к нему. Вот она сперва крепко стиснула Федору пальцы — и они онемели. Потом поползла, поползла по предплечьям, по бедрам, подступила уже к животу, потом к груди. Уже трудно дышать. И вот сердце, единственное живое в его теле, неспящее и, наверное, мыслящее, заботящееся о нем, оно закричало, гулко-гулко забилось от ужаса, запрыгало, хорошо понимая, что еще сантиметр, ну еще полсантиметра, молча, гадко, ползком, и все кончится, все охватит глухая, тяжелая немота, дальше — мертвая неподвижность и лед, безвоздушный погибельный мрак, бурьян над могилой. И Федор сделал усилие и очнулся. Сперва он начал шевелить пальцами рук, сжимать и разжимать кулаки, преодолевая безжизненную их онемелость, потом шевельнулся сам, задвигался по соломе, как будто выбираясь, выпрастываясь из-под навалившейся тяжести. И смерть нехотя, не спеша отступила, оставляя в каждой клетке тела электрические иголочки ужаса. И потом еще долго эти искорки ужаса, эти жгучие, ледяные мурашки все бегали в панике, все метались от сердца к рукам и к ногам — и обратно и как будто кричали, оправдываясь, а сердце отстукивало им какие-то злые слова — глухо, резко, толчками, отрывисто-грозно.
Сон этот стал сниться ему с зимы сорок первого — сорок второго.
В окружении юго-западней Ржева пробивались они с боями сквозь вражеские заслоны — и Федор упал на снегу, задохнулся: осколок пробил полушубок, пробил телогрейку, карман с документами и впился огнистым сверлом прямо в грудь. А солдаты бежали в атаку с винтовками наперевес, прорываясь. И он попросил земляка: «Брат, прикончи! Не оставь на муки фашисту…» Тот почти на бегу, не задумываясь, прищурил глаза — ярко било в лицо ему и Федору молодое февральское солнце — и выстрелил в грудь. Мглистым огненным кругом вдруг вспыхнуло синее небо ему прямо в зрачки и умчалось куда-то в пылающие бездны, оставив на снегу умирающего Четверикова.
Сколько пролежал Федор в сугробах, он не знал.
Очнулся, когда привязывали к крылу самолета снаружи — внутри, видать, уже не было мест, — и снова ушел в ледяное небытие. Так, тюком, и пролежал без сознания: летел он или не летел, приземлялся не приземлялся — ничего не знает, не помнит, потому что ничего не видел и не слышал.
Страшный сон, порожденный тем боем и тем полетом, отныне стал вечным спутником Четверикова. Сотни раз они снились ему: тот земляк, одногодок из далекого зауральского села, и черное дуло винтовки — спасительное, если бы та пуля убила, но предательское, подлое, потому что нацелено оно было животным, похабным движением тупого, не думающего человека, который, наверное, даже и не оглянулся потом на оставшегося на снегу Четверикова.
Сейчас, стряхнув с себя сон и то черное воспоминание, Федор поднялся с отсыревшей соломы, завязал у ворота плащ-палатку, надвинул на голову капюшон и, взяв в руки автомат, не торопясь зашагал за разводящим.
Его пост был у штаба.
Он встал и по-разведчицки зверовато огляделся.
Дождь как будто бы прекратился, только влажность была большая. Она, словно невидимая кисея, облепляла лицо, руки, шею, металл пряжек и пуговиц, вороненый ствол автомата. Самый глухой, глубокий час ночи был, наверное, и самым глубоким, глухим часом войны — артиллерия на западе и на северо-западе молчала, там притихли и пожары; по крайней мере, в эту минуту небо мягко серело, не озаряемое изнутри ни бурой, ни желтой, ни алой подсветкой догорающих поселений.
Белорусская деревенька, в которой они ночевали, тоже тихо спала. И Четвериков, то ли от скуки, то ли от неловкого стояния на пронизывающем воздушном токе, потянувшемся от пустырей, по ложбинам, на взгорки, стал невольно позевывать, зябко ежиться и топтаться на месте, пытаясь согреться. Он поглядывал на штаб, на забитые его окна и на тропку, ведущую через двор к воротам, на кучно поставленные повозки с батальонным имуществом, на кучно привязанных к ним лошадей, жующих в торбах овес, и видел во всем этом привычную, примелькавшуюся обыденность.