В одном месте Серафимка с опаской переступила через толстый, смоляного цвета провод, что вел по земле на пригорок до того места, где чернели двойчатки-воронки от снарядов. Чуть дальше, в траншее, лежали на земляной полочке две большущие шпули с таким же толстым проводом, одна — намотанная доверху, а другая — почти пустая. Местами на бруствере и внизу было густо, как с мешка, насыпано гильз — пустых, без пуль, некоторые из них позеленели уже от влаги, другие — мокрыми кругляшами желтовато сверкали в грязи. Кое-где белели куски окровавленных мокрых бинтов, разметанных ветром по брустверу, по стерне. Везде чернела вздыбленная взрывами земля, на косогоре не осталось живого места от взрывов и воронок. Но людей здесь нигде не было — ни живых, ни убитых; наверное, люди ушли, когда утих бой. Хотя в окрестностях не появилось еще ни одного немца, Серафимка чувствовала, что победили немцы: всю прошедшую ночь по шоссе за торфяником гудело до рассвета — все там ехало, пёрло, двигалось на восток. Значит, наши отступили.
То оглядывая перекопанные войной окрестности по-над торфяником, то заглядывая в траншею, где более глубокую, а где совсем мелкую, до колена, Серафимка набрела на какой-то траншейный тупичок с холмиком на поверхности, который был обложен свежим дерном, будто большая могила у траншеи.
Сперва она мягко ступила босыми ногами на этот холмик, но, спохватившись, сошла назад, чтобы обойти его. Затем перепрыгнула неширокую траншейку и вся содрогнулась от чьего-то голоса, что глухо прозвучал будто из-под земли. Когда она оглянулась, то и вовсе ужаснулась от того, что увидела: сзади, в глубине траншеи, держась отведенной рукой за земляную стену, с пистолетом в другой, стоял человек в неподпоясанной красноармейской форме, его голова и глаза были толсто обмотаны грязным бинтом, конец которого болтался от ветра над окровавленным плечом в зеленой диагоналевой гимнастерке. Человек, застыв, напряженно вслушивался и отчаянно-сурово рыкнул:
— Стой! Кто тут? Не подходить! Стреляю!
“Ай, боженька мой!” — испуганно подумала Серафимка, не зная, как откликнуться, или лучше, не откликаясь, убежать отсюда, пока тот не увидел ее и не застрелил…
— Женщинка я, здешняя, — дрожащим от волнения голосом наконец отозвалась Серафимка.
Человек немного помолчал, подумал, переступил с ноги на ногу, но руку с пистолетом не опустил.
— Женщина? Одна?.. Отвечай быстро!
— Одна я…
— Кто еще есть?
— Да никого же. Одна вот иду.
— Так. Подойди ближе! — строго приказал человек, и Серафимка, ступая по мягкому брустверу, подошла на три шага ближе. — Где немцы?
— Так и наших нет. Нигде никого.
— Да? — глухо промолвил человек и вяло прислонился спиной к стене траншеи. Видимо, стоять ему было неудобно или он ослабел от ран.
Он молчал. Серафимка тоже молчала, чувствуя теперь какую-то свою зависимость от этого бедолаги, и внимательно разглядывала его. Но забинтованное лицо человека не многое позволяло ей понять, разве что жесткие, давненько не бритые челюсти свидетельствовали о его не очень молодых летах да некие блестящие значки в черных петлицах на воротнике означали, что он не простой, не рядовой красноармеец, а, видно, какой-нибудь командир.
— Женщина, ты мне должна пособить, — спокойней, но с прежней натянутостью сказал человек и умолк во второй раз.
— Так я ж… — будто даже обрадовалась Серафимка. — Что вам?
— Чего мне? — переспросил человек и сел, будто рухнул на дно траншеи. — Плохо мне! Вот… И чего-либо поесть…
— Ладно. Только я сбегаю, тут недалеко. Вы подождите.
— Но чтоб без обмана. И не вздумай кого привести. Застрелю всех.
— Ага, — сказала Серафимка.
С неожиданным облегчением она шагала по косогору вверх и вспоминала, что в хате, кажется, еще была краюшка черствого хлеба и полчугунка сваренной картошки за заслонкой… Сегодня она ничего не ела; должно быть, не ела и вчера, а в те дни вообще было не до еды, и это как-то не беспокоило ее. Но теперь вот забеспокоило: чем она накормит этого человека? Может, сварить свежей бульбочки, в сенях есть полведерка соленых огурцов, а в кадке под крышкой она берегла с весны пару кусков прогорклого прошлогоднего сала. Но главное, видать, ему нужно помочь с глазами. Они же, понятно, покалечены, и как же он теперь сам-один? Нужно доктора. Только где тот доктор? До местечка отсюда двадцать два километра, как сейчас до него дотянуться? Да по нынешней беде остался ли там доктор? Скорее всего, подался с войском…
Краем картофляника она выбежала на дорожку, откуда уж рукой подать до ее загубленной деревеньки, один вид которой неотвязной печалью сжимал сердце — везде трубы, обгорелые деревья, черное пожарище от усадеб, риг, хлевков. Может, каких-нибудь четыре или пять строений (два хлевка, баня возле пруда да Петракова истопка на огороде) всего и уцелели с того конца деревни. С этого же не осталось ничего, кроме ее хатенки на отшибе.
Еще когда бежала по выгону, неожиданно заметила людей — за забором на ее дворе мелькнули две фигуры, застыли, остановились, видно, вглядываясь в нее. Она тоже пригляделась и вскоре узнала одного — то был старший Пилипенок в высокой с козырьком шапке, которую в прошлом году, рассказывали, приобрел в Западной, куда гонял скотину, здесь такой шапки не было ни у кого. Да скоро она узнала и второго — его брата Витьку, который, пригнувшись, что-то волок по двору. Но какая холера пригнала сюда этих Пилипенков, что им понадобилось тут? — подумала Серафимка. Она не любила этих людей, как, впрочем, не любили их все местные, одни боялись, другие ненавидели этих нечистых на руку и на мелкие проступки пакостников. Правда, лет несколько тому они разлучились: старший пристал в примаки к одной молодице из Ляд, а младший уехал в Оршу. Да ныне вот снова сошлись…
Видимо, непрошенные гости тоже узнали ее, малость постояли во дворе и, как ворюги, неспешно подались на задворки, тропкой до пруда. Они и не прятались даже, с развальцей ковыляли, изредка оглядываясь, и у нее худо заныло сердце: чего их приперло сюда в такое горькое время?
2. Хлебников
Оставшись один в траншее, капитан Хлебников изнеможенно посидел с пистолетом в руке, а потом поставил его на предохранитель и с великим усилием поднялся на ноги. Пистолет он бережно запихал в карман своих перепачканных в грязи диагоналевых бриджей. А сам, расставив обе руки и лапая ими по стенам тесной траншеи, побрел к полузаваленной норе — входу в командирский блиндаж, где он бесконечно долго провалялся в углу на чьей-то покинутой шинели. Он и теперь обессилено вытянулся на ней, правым боком вверх, чтобы иметь под рукой пистолет, который берег теперь больше, чем все остальное. Он боялся выпустить его из рук, запачкать грязью, ведь когда она попадет в ствол, как он тогда стрельнет в самый критический момент? А стрельнуть, видимо, придется в немца-фашиста или в самого себя, без этого уж, должно быть, не обойтись. Незавидная военная судьба капитана теперь вплотную подвела его именно к такой возможности. Ничего лучшего он не видел впереди. Как вообще ничего не видел.
Правда, внезапно появилась некая тетка, и он не сдержался, неожиданно для себя попросил есть. За время своего одиночества и этого ранения он мало того, что измучился душой и телом, так еще проголодался так, что уже с большой натугой мог встать на колени и выползти в траншею. Его всего шатало, словно пьяного, кидало из стороны в сторону, в голове чугунно гудело и кружилось — от слабости, потери крови, этого страшного ранения. Он давно утратил всякое ощущение времени, даже привычная смена суток стала недоступной его разумению, как, впрочем, и все остальное, что происходило вокруг. С того момента, как он сунулся в эту огненную бездну, которая погасила его сознание, все для него обрело новый смысл или, может, потеряло всякий доступный сознанию смысл, он слабо соображал, что с ним происходило и даже — кто возле него? Наверное, оба глаза его выбило взрывом, виски и лицо жгло неослабевающим огнем, но это он понял позже, а тогда сознание его погасло на какое-то неопределенное время; неизвестно, сколько он пролежал, заваленный землей в траншее, но когда пришел в сознание, его уже перевязали — возможно, инструктор второго батальона.