Обер-ефрейтор поднялся и пошел по траншее назад. Удивительно, думал он, невзирая на зверский огонь немецкой артиллерии и минометов, убитых здесь немного, больше там, возле дороги, а на этом участке он не видел ни одного трупа. Или, возможно, русские забрали с собой убитых? Только вряд ли. Скорее всего, этот участок траншеи не был ими занят и служил в роли запасной или отсечной позиции. Ну да это, может, и к лучшему, Хольц не любил трупов — ни своих, ни русских. Еще когда учился на медицинском факультете, долго не мог привыкнуть к ним в анатомическом флигеле и обычно после занятий там до конца дня не мог съесть ничего, обходился кофе. Теперь, правда, это прошло, и — было бы что — съел бы рядом с любым трупом. А вот у русского как раз должно быть, должно же хоть что-нибудь остаться из того узелка.

Он снова тихо подкрался к последнему повороту траншеи, глянул на вход в блиндаж. Но в черноте норы-входа ничего не было видно, будто и не было никого. Не нарваться бы на пулю, подумал Хольц. А чтобы не нарваться, разумней всего было провести некие переговоры, и он, все еще стоя за поворотом, тихо кашлянул.

В блиндаже по-прежнему было тихо, никто оттуда не выглянул, но Хольц почувствовал, что его все ж услышали. Тогда он взял с бруствера мокрый ком земли и швырнул его ближе к входу.

— Кто? Серафима? — глухо донеслось из блиндажа.

Первое русское слово Хольц понял определенно, но не мог сообразить, что же означает второе, и снова тихо покашлял.

— Кто там? Не подходи! Стреляю! — совсем уж грозно раздалось в блиндаже, и Хольц немного удивился: ого, как свирепо!

— Их… Я нэмец, — сказал он.

— Прочь! Стреляю! — слышалось из блиндажа.

— Нихтс бояться, — как можно спокойней сказал Хольц. — Их… Я бояться. Я есть дезертир.

Неожиданно для себя он заволновался и перепутал личные местоимения, но, видно, русский его все же понял, ибо помолчал немного и снова крикнул:

— Бросай оружие! Не подходи!

Этот ответ немного смутил обер-ефрейтора: если бросать оружие, так ведь можно было б и подойти? Но этот командует не подходить. Тогда он решил переиначить разговор:

— Рус, я ест доктор. Медицина.

— Какой еще доктор?.. — звучно донеслось из блиндажа вместе со знакомым уже Хольцу русским матом, который, однако, дал обер-ефрейтору понять, что его слова произвели впечатление. И он решил тут же закрепить свой маленький успех.

— Их… Я немного перевязаль…

В блиндаже повисло молчание, угроз больше не было, и Хольц решился. Немного приподняв над плащ-палаткой руки, чтобы убедить, что он без оружия, он вышел из-за поворота. Но только он сделал первый шаг, как в блиндаже раздался крик и тотчас бахнул пистолетный выстрел. Пули он не услышал, однако шустренько отпрянул назад, за земляной вал.

— Рус-дурак. Обормот! — сказал он со злостью.

Тогда после недолгого молчания из блиндажа глухо послышалось:

— А закурить есть?

— Курить? Таб-ак? — удивился Хольц.

— Да, табак. Есть табак?

— Сигареты.

— Ну, давай, лезь, черт с тобой!

Хольц удивился, у него была в кармане начатая пачка дешевых сигарет, но он теперь не курил — голодный, он обычно терял к ним охоту.

На входе Хольц ожидал увидеть русского с направленным на него оружием, но не увидел никого. Тогда он опустил руки и, согнувшись, полез в нору.

— Рус, нихтс боялся. Их… Я дезертир, — тихо говорил он, уверенный, что будет услышан.

Здесь же в просторном пустом блиндаже он увидел русского, тот с забинтованной головой лежал в углу, и в его ослабевшей руке подрагивал направленный на вход пистолет.

— Нихтс пистоля! — мирно сказал Хольц, уже убедившись, что перед ним слепой. Грязная, неумело наложенная повязка сползла до кончика носа, из-под нее по защетиневшему подбородку стекали гнойные выделения, от которых вымазалась и взялась пятнами гимнастерка у ворота. — Майн гот! — сказал Хольц. — Это ест очень плехо. Будет перевязать.

— Дай закурить! — в первую очередь потребовал русский, не выпуская из руки пистолета.

Хольц нашел в кармане измятую пачку сигарет, вытянул одну и вложил в испачканные пальцы слепого. Затем достал из нагрудного кармана зажигалку, долго щелкал синим огоньком, пока та загорелась, и поднес русскому. Тот жадно затянулся, выпустил дым и улегся на шинель.

Русский молчал, все еще жадно всасываясь в сигарету, но пистолет опустил, и Хольц решительно расстегнул санитарную сумку.

5. Серафимка

Придя домой, Серафимка, не раздеваясь, засновала по своему жилищу, движимая новыми хлопотами. Надо было глянуть, что у нее осталось после недавнего разорения, чем она будет кормить раненного командира. Сала уже не было, это точно, хлеба тоже. Но в сенях она нашла в коробе под скамьей пуд ячменя, недавно намолоченного со своих соток, выходит, эти Пилипенки все ж не заметили его, не взяли. Ячмень она истолчет на крупу — будет каша или суп, в этом ей все же пофартило. Хуже, что не было ни зернышка на хлеб. Зато в большой глазурованной старосветской корчаге она уберегла от мышей и воров килограммов несколько прошлогодних бобов — тоже со своего огорода. Ну, и бульбочка-картошечка. Картофель ее был еще не выбран, собиралась выбрать, все откладывала, вот и дооткладывалась… Надо быстренько накопать бульбы, пока совсем не стемнело.

Уже почти в темноте она ковырялась с лопатой в своих бороздочках, собрала неполную корзину, когда услышала недалекий голос. Голос был тихий, мужской, слышался, похоже, со двора, и она сразу вспомнила тех Пилипенков. Но это были не Пилипенки — Серафимка тут же поняла это, когда увидела в сумерках человека, который тихо ждал ее. Она несмело подошла с корзиной и лопатой в руках, и человек сдержанно поздоровался.

— Что, Серафимка, жива?

— Жива, — ответила она, медленно, будто на ощупь, узнавая человека. Кажется, это был в прошлом местечковый учитель Демидович. Но как он очутился здесь, за двадцать километров от местечка?

— И хата, гляжу, уцелела?

— Где там уцелела, — тихо посетовала Серафимка. — Только что стены. А так — ни кровли, ни окон. И печь потрескалась, вон труба…

— У других и того не осталось.

— Не осталось, ага. Все Любаши сожгли.

— И Любаши, и Жавриды, и Вострава.

— Страх один!

— Ну так, может, зайдем в хату?

— Да-да… Вы ж тут были как-то… Еще с Николаем.

— Десять лет тому, — подтвердил Демидович.

Она отворила дверь в сени, прошла оттуда в темную хату. Здесь, как и на улице, было выстужено, холодно, из позатыканных подушками и лохмотьями окон ощущалось дыхание ветра.

— Темно, посветить нечем, — сказала она. — Вот на скамью присядьте.

— А светить и не нужно, не то время, — согласился гость. — Я сяду.

— Ага, вот здесь.

Демидович тяжело со вздохом опустился на скамейку перед печью и смолк. Серафимка тоже молчала, ожидая услышать от гостя о его нужде. А тот все спрашивал у нее:

— Кто-нибудь еще уцелел в деревне?

— Все попалено. С этого конца так одна хата и осталась.

— Значит, повезло тебе.

— Повезло.

Снова помолчали, и она стала немного беспокоиться, ведь ждали дела, нужно сварить бобы или истолочь крупу, а этот человек занимал время, не говоря, что ему нужно. И тогда она расслышала, что дышит он с натугой, как-то часто и неглубоко, как дышат очень простуженные люди.

— Серафима, мне… переночевать нужно.

— Вот как! — почти искренне удивилась она.

— И это, простыл я.

— Ай-яй, — посочувствовала она. — А дома?..

— В том-то и дело, что домой нельзя мне. Теперь как партийному… Сосед же у меня пришел, Асовский. Тот, репрессированный…

— Ой-ей! — совсем уж удивилась Серафимка от порога.

Репрессированного четыре года назад Асовского она немного знала, видела на улице, когда жила у брата в местечке. Он всегда задумчиво ходил с портфелем, немолодой уже мужчина, в очках без дужек, с тонкой седоватой бородкой, и никогда ни с кем не здоровался, будто не замечал никого. Говорили тогда, что этот Демидович где-то выступал против Асовского, и если тот вернулся, то в самом деле…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: