Не нужно забывать, что Подпольный человек не просто человек, а — писатель. Существуют такие писатели-гомункулы в литературе — Белкин с его повестями, Печорин, написавший свой журнал, Чулкатурин, автор «Дневника лишнего человека», профессор Николай Степанович, создатель «Скучной истории»… Подпольный человек — из этого ряда. В целом и упрощённо это можно представить в виде матрешки, где «Я» героя полностью охватывается «Я» героя-автора: «автор» выводит в «Записках...» героя, который составляет лишь часть его сущности, он, «автор», знает о герое больше, и намного, чем знаем мы. Ведь когда человек пишет свой личный дневник, всегда остаётся часть, и значительная часть, его жизни, черт характера, происшествий «за кадром». То есть, он о себе знает больше, чем можно узнать о нём, прочитав его дневник. Так и здесь. Этот искусственно созданный писатель (талантливый, и даже очень, писатель — кто будет отрицать) сам порождает своих героев: в первую очередь — самого себя, а также слугу Аполлона, Лизу и т. д.
Надо заметить, что бывают случаи, когда писатель не создаёт в произведении другого автора, а как бы дублирует самого себя (как, например, Горький в автобиографической трилогии, или Гарин-Михайловский в своей тетралогии), и здесь, конечно, не вызывает сомнения тождественность почти полная между ними в главных чертах характера и поступках. Это, во-первых, совсем другой литературный приём, а, во-вторых, это сразу видно любому искушённому читателю.
Итак, как ни странно это звучит, «Записки из подполья» написаны не Достоевским. Так же, как «Скучная история» не Чеховым. Можно назвать этот приём перевоплощением, выступлением писателя под маской, но и эти определения несколько огрубляют и упрощают, на мой взгляд, суть дела. Вернее будет сказать, что в момент создания «Записок из подполья» не было Достоевского, а был Подпольный человек — писатель-гомункул. Даже можно утверждать, что Достоевскому здесь принадлежит лишь роль редактора-цензора. Трудно предположить, что ещё наговорил бы Подпольный человек, если бы не был «вымышлен» (утверждение Достоевского), то есть, охвачен своего рода рамками, уже не зависящими от его воли.
Подпольный человек — умный, образованный, начитанный, мыслящий, неравнодушный человек. Об этом говорят и сам текст его записок, вопросы и аспекты жизни, затронутые в них, и суждения этого автора.
«По крайней мере, от цивилизации человек стал если не более кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде. Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестью истреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да ещё больше, чем прежде…»
«И, кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни...»
«Одним словом, всё можно сказать о всемирной истории, всё, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, — что благоразумно…»
Вот лишь малая часть проблем, над которыми ломает голову Подпольный человек.
Он знаком с философскими концепциями Канта, Штирнера, Шопенгауэра, он читает Чернышевского, Некрасова, Гоголя, Гончарова, Пушкина, Байрона, Гейне… Да, впрочем, это даже скучно — доказывать, что он образованный и незаурядный человек. Это — очевидно.
И вот такой мыслящий индивидуум с самого раннего детства получает от жизни только горести и обиды.
«... весь вечер давили меня воспоминания о каторжных годах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунули в эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и о которых с тех пор не имел никакого понятия, — сунули сиротливого, уже забитого их попрёками, уже задумывающегося, молчаливого и дико на всё озиравшегося. Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож.
... Они цинически смеялись над моим лицом, над моей мешковатой фигурой; а между тем такие глупые у них самих были лица!
... Ещё в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров.
... чтоб избавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учиться и пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все они начали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых они не могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашего специального курса), о которых они и не слыхивали…»
Эти давящие воспоминания жгут его и не раз заставляют возвращаться к ним: «Я, может быть, и на службу-то в другое ведомство перешёл для того, чтоб не быть вместе с ними (Товарищами по школе. — Н. Н.) и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные годы!» И вполне естественно этот человек пришёл в конце концов к выводу, что сознательный уход от людей — единственный способ защиты от страданий, возникающих от общения с людьми.
Здесь уместно вспомнить интересное в этой связи убеждение Достоевского, высказанное им в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе дела .... Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же лучше, всё ближе к цели, если к цели идёшь…» Подпольный умный человек, даже не имея твёрдой цели, и нашёл себе какое никакое дело — он пишет, он показывает нам (а ещё вернее — показывал современникам) своим героем человека, ищущего цель и не верящего в неё. Словом, если он сам в буквальном смысле и не идёт к цели (то есть, к «хрустальному дворцу»), то объясняет и помогает понять — отчего он и тысячи ему подобных забились в подполье. А, согласитесь, то, что понятно, с тем можно бороться, можно избежать этого. Подпольный человек в какой-то мере предостерегал людей от ухода в подполье, и это его, без сомнения, полезное для тогдашнего человечества дело.
Теперь необходимо обратить внимание на следующий, обычно игнорируемый исследователями, но весьма существенный момент. Если внимательно читать XI главу первой части, то нельзя не заметить недвусмысленное заявление «автора», что рукопись его предназначена отнюдь не для печати. А для чего? Он объясняет: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится.
... теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды.
... Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение…»
Вот две основные причины появления этих записок: своего рода эксперимент (он знаком с «Исповедью» Руссо и пренебрежительно отзывается о степени её искренности), с другой стороны, — невыносимая уже тоска от ужаснейшего подпольного сознательного одиночества.
Позвольте, могут мне возразить, это — обыкновенный литературный приём, использованный Достоевским. Но я как раз и ратую за правильное понимание литературного приёма. Если можно понять и принять утверждение, что «Записки...» писал сам Подпольный человек, то тогда и ясно совершенно, что он действительно не намеревался их публиковать. А то, что мы эти «Записки...» прочитали, это уж надо быть благодарными Достоевскому.
Руководствуясь этим, мы, точно так же, как сам герой «Записок...» смотрит на «Исповедь» Руссо (а он считает, что значительную часть её составляют самонаговоры), должны и даже обязаны смотреть и на данную исповедь. Человек, мечтавший о чём-то этаком, к чему-то стремившийся в юности, воспитывающийся на книгах и фантазиях, неожиданно, но закономерно рухнул в «подполье». Он начинает размышлять, делать выводы, искать причины своего, так сказать, падения и, естественно, склонен всё преувеличивать, в том числе и свои недостатки.
Наиважнейшая черта его характера та, что он «мнителен и обидчив, как горбун или карлик». Через призму мнительности он невольно и окружающий мир, и самого себя видит в ужасно деформированном виде. А какие душевные изгибы и корчи заставляют его проделывать гордость и самолюбие! Чего стоит только эпизод с офицером из биллиардной, или сцена с Лизой у него на квартире, или поединки со слугой Аполлоном. И под влиянием оскорблённой гордости, чересчур обострённой ранимости, стыда выступает на поверхность цинизм. «Человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму», — сформулирует позже Достоевский такое свойство человеческого характера в «Бесах».
И самое главное то, что весь цинизм, всё безобразие это — напускные и доставляют больше всего страданий самому Подпольному человеку. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек...»
«Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, в то же время никак не мог удержать себя…»
«Она (Лиза. — Н. Н.) поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймёт, если искренне любит, а именно: что я сам несчастлив…»
Уже по этим стонам души понятно, что не таков уж Подпольный человек дегенерат и циник, каковым представляется в повести. Но необходимо привлечь внимание ещё к одной чрезвычайно существенной детали: во второй части произведения упоминается, что созданы «Записки...» через шестнадцать лет после описываемых событий. Я не хочу сказать, что всё здесь напридумано, но ни в коем случае нельзя сбрасывать со счетов эти шестнадцать подпольных лет. Хотя и в 24 года он был угрюмым и одиноким чиновником, но — чиновником. Он жил ещё среди людей, он получил ещё не всю, отпущенную ему жизнью, порцию унижений и обид, не было ещё этих самых главных шестнадцати лет, когда он всё это переварил, осмыслил и покрылся внешним панцирем злобы и желчи. Ведь наверняка этот подпольный сорокалетний человек с определённого рода мышлением пересказал те давние события, пропустив их предварительно через своё уже намного более утвердившееся мнение о жизни. Короче, он до невозможности сгустил краски, и это не вызывает сомнения.