Ему уже было четырнадцать лет, а он все еще любил играть в солдатики, мечтал стрелять из настоящего ружья, летом ездил верхом и бесстрашно скакал на чухонских лошадях. Он был «мужчина» и был ей мил и понятен. Даже с пороками своими, с рано развившеюся чувственностью, он был ей дорог. Остерегая его, она понимала его, и его не стыдилась, как и он ей все говорил, что думал, ничего не скрывая.

Может быть, еще и потому она его как будто больше любила, что в нем более бурно проходили болезни детства, корь и скарлатина, что он хворал тяжелым тифом, и не раз она отнимала его от смерти.

Федя любил животных и птиц такой же сильной любовью, как и она. И сейчас ее собака Дамка была и его собакой. У него был серый кот Маркиз де Карабас, и птицы были куплены им на скопленные им деньги. Он был весь «мамин», как говорили про него его сестра и братья.

Быть может, еще потому она любила его больше, что отец любил его меньше. Отец не прощал ему, что он плохо учился, не был в первой пятерке, не получал наград, не метил на золотую медаль и все витал в романах Майн Рида, Купера и Вальтера Скотта и в фантазиях Жюль Верна.

Andre, ее первенец, перерос ее. Он был ей непонятен. Задумчивый, замкнутый в себе, отличный скрипач, мечтающий о каких-то великих открытиях, поэт, стыдливо прячущий плоды своего вдохновения, неверующий, презрительно говорящий о религии и государстве, дружащий с еврейской семьей Бродовичей, скрытный, он был временами ей страшен. Она любила его, но и боялась. На многие вопросы матери Andre отвечал: "Ты, мама, все равно этого не поймешь", — и глядел мимо нее. Он бросил игрушки, когда ему было восемь лет. Десяти лет он собирал коллекцию перьев и наизусть знал все их клейма, и какие перья редкие, какие нет, одиннадцати лет он собирал марки, а двенадцати легко расстался и с перьями, и с марками и ушел в чтение. И когда мать приходила к нему и смотрела на этажерку, где стояли его книги, он загораживал их собою и говорил: "Нечего тебе, мама, смотреть на них. Эти книги не для тебя. Мы разные поколения".

Только музыка их сближала.

Когда вечером Andre подходил к Варваре Сергеевне и говорил ей: "Мама, сыграй вальс Годфрея", и в гостиной было полутемно, на фортепиано горели две свечи в бронзовых подсвечниках, на которых иногда звенели стеклянные розетки, и Andre мечтательно полулежал в темном углу на диване, мать и сын понимали друг друга, и Варвару Сергеевну радовало и трогало восхищение сына ее игрою. Но кончалось все это драмою.

— Да, — вставая говорил Andre, когда мать гасила свечи, складывала ноты и гостиная погружалась в темноту, — и ты, мама, могла бы быть человеком… А так… Эх!.. — он махал рукою и поспешно уходил в свою комнату.

Ипполит был еще сложнее. Ипполит был вечно занят уроками и мало давал себя матери. Она его видела постоянно за учебником, за тетрадями. Со дня поступления в гимназию у него всегда были пятерки, и директор и учителя смотрели на него как на будущее светило. Он готовился стать естествоиспытателем и путешественником и еще мальчиком собирал гербарии, бабочек и потрошил лягушек. Варвара Сергеевна боялась его превосходства над собою, когда, показывая ей гербарии, он сыпал латинскими названиями, говорил, какого семейства, рода и вида какой цветок. Он как бы развенчивал красоту природы, которую так просто, свято и нежно любила его мать. И охлаждение между ними произошло тогда, когда он показывал матери собранную им богатейшую коллекцию рисунков роз. Варвара Сергеевна с глубоким, радостным вздохом сказала:

— Вся премудростью Божией сотворена суть. Все его промыслом! Какая красота, какое величие Бога в каждом его деянии… Не правда ли, Ипполит!?

Ипполит долго молчал и наконец сказал, глядя на мать недетскими, строгими глазами:

— Мама, у нас это не так… Ты училась в пансионе и дома… Ну а теперь наука дошла…

Ипполит увидел засверкавшие слезами глаза матери и остановился, не окончив фразы.

— Не будем говорить об этом, мама, — сухо сказал он и закрыл тетрадь.

В эту ночь нечеловеческой болью болело сердце матери, и, лежа в постели, в комнате, где мирно спали ее дочь Липочка и племянница мужа Лиза, она все думала и никак не могла понять, когда и почему ушли от нее Andre и Ипполит, и в мучительной тоске она спрашивала себя:

— Ужели для этого образование?.. Но ведь это ужас! Ужас!.. Господи, спаси и помилуй.

Ее большие прекрасные серые глаза были устремлены на образ, перед которым трепетно в малиновом стекле лампадки мигало пламя, она смотрела на скорбный лик Богоматери в серебряной оправе и думала:

"Господи! Моя вина… моя… Но ведь школа взяла его у меня. Школа… Правительство… Гимназия…"

Она горячо молилась. Она думала: "Сильна молитва матери у Господа. Господи! Направь. Господи, спаси и помилуй!".

Младший, Миша, был некрепкого здоровья, не силен физически и, может быть, поэтому озлоблен. Уже ребенком в нем рос дух протеста. Он спрашивал как все дети: "Почему да почему?" И когда мать объясняла ему, он возражал: "А я не буду так делать. Я не хочу".

— Почему, мама, надо снимать шапку и креститься у церкви?

— Потому что там Господь.

— А я не хочу.

— Как же можно не хотеть помолиться Богу?

— А очень просто, не хочу.

В гимназии этот дух протеста вызывал серьезные конфликты. Миша то заявлял, что не хочет вставать перед преподавателями, и бунтовал весь класс, то отказывался становиться в пары, чтобы идти в классы, то дерзил классному наставнику. Родителям приходилось объясняться, и Мише прощали за заслуги его братьев и потому, что его отец был известный профессор. Его считали ненормальным. Но мать чувствовала, что это не ненормальность, а удаление ее сына на тридцать с лишним лет от нее, делавшее его человеком нового, чуждого ей времени.

В Мише росло далекое будущее России, и мать со страхом смотрела на него.

Она принадлежала своими привычками, верованиями, любовью, устремлениями к первой половине XIX века. Воспиталась она в суровый рыцарский век императора Николая I, во времена деспотизма, преклонения перед личностью и красоты жизни во всем. Она как бы росла с ростом молодой русской литературы, в ее памяти свежи были выступления и вся драма жизни Лермонтова. Пушкин коснулся ее поколения ароматом своего свежего таланта, и Тургенев, граф Толстой и Гончаров вырастали на ее глазах. Она приняла реформы императора Александра II, как прекрасное, но тревожное будущее. Ее старшие сыновья принадлежали еще текущему веку. Их зрелость не будет отмечена мистическим значением нового века. Миша весь был для двадцатого загадочного века, и он пугал ее. Точно в духе раннего, детского протеста своих часто злобных выходок он носил нарождающуюся бурю, о которой неустанно твердили все, кого ее муж, ее брат и многие знакомые называли лучшими либеральными умами общества.

Тетя Катя, маленькая, забитая приживалка, живущая отцовской пенсией, с сивыми коротко стрижеными волосами, некрасивая неудачница, зачитывалась Писемским, Герценом, Чернышевским и тихонько давала читать "Что делать?" Andre и Ипполиту.

И думала Варвара Сергеевна: "Учит других что-то делать, а сама ничего не делает".

Варвара Сергеевна смотрела на Федю, медленными глотками пившего чай, и думала свои думы. Точно хотела оправдаться перед собою и детьми. Любила ли она его больше других? Был ли действительно он ее любимцем, как утверждали дети и особенно нервная, чуткая Лиза?

"Нет, нет…" — говорила она себе, лаская его нежными взглядами выпуклых прекрасных глаз и любуясь, как может любоваться только мать своим сыном. Все ей казалось в нем прекрасным: его уже большой рост, большая голова, от природы вьющиеся, в золото отливающие, темные густые волосы, красивым локоном стоящие над лбом, мягкие, такие же, как у матери, серые глаза в длинных ресницах и пухлые, еще детские румяные щеки. Он нравился ей как мальчик. "Он добрый, — думала она, — он весь понятный мне, простой — и вот причина тому, что думают, что я его особенно люблю".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: