Наверху, на самой седловине, склон делался отложе, под конец – градусов двадцать, а потом обрывался на другую сторону. Тут они оставили четвертую флягу, осторожно слезли по расселине за третьей и втащили ее. Потом спустились обратно, почти до низу, за другими двумя флягами и повторили оба эти восхождения. Все остальное имущество: ящики, коробки, пулеметы, станки к ним – внесли таким же методом, поэтапно, но самым неудобным, опасным и, можно сказать, неподъемным грузом были все же эти первые четыре круглые фляги с водой. По дороге к расселине корни и сучья деревьев каждый раз цепляли людей, выбивали из равновесия на скользких камнях, а когда на них пробовали опереться сверху, они подавались. Гора приняла их, как своих врагов. Они работали весь остаток дня, до темноты, работали весь следующий день, работали все утро третьего дня.

Это была изнурительная, страшная, убийственная работа. Но все мучения были забыты, заслонены тем, что открылось перед ними, когда они в первый раз, с первой флягой воды, взошли на седловину. И переживание это повторялось всякий раз, когда они, валясь с ног, втаскивали туда очередной груз, – и всякий раз возвращало им силы. Как будто они поднялись сюда впервые.

От этого зрелища занимался дух. Под ними зеленой лоскутной картой раскинулась вся долина Канеохе, она уходила на север между горами и морем, теряясь в дымке, и выглядела, наверно, так же (разве только чуть цивилизованней), как в ту пору, когда ее увидели подданные Камехамехи, впервые поднявшись на Пали. Они стояли в свободно продуваемом пространстве, из-за ветра еще острее ощущая высоту, и у ног их – то есть уже как бы их владением – лежала почти пятая часть острова. От белой полосы прибоя на востоке до затянутых облаками гор на западе все было их собственностью, потому что они стояли над этим. Когда они влезли сюда и смотрели в первый раз, с аэродрома Белоуз в долине взлетел бомбардировщик Б-18, набрал высоту и стал выполнять фигуры. Он все равно был метров на триста ниже их, и они смотрели на него сперва с изумлением, а потом с превосходством.

Быть на перевале пусть не первыми, кто сюда поднялся, но первыми поселенцами и прожить здесь неделю или десять дней – для всех четверых это с лихвой окупало изнурительный подъем и переноску имущества. За все время (а сменили их только через семнадцать дней) они ни разу не ступили на ровное место и так привыкли ходить по склонам, что, спустившись вниз, удивлялись ровной земле. Сам перевал, седло его, втягивал все ветры, как сифон, дуло так, что ставить палатки и просто находиться там было невозможно – оставался только один, несший дежурство у пулеметов. Но, поразведав, они нашли другой, более или менее покатый склон за скалой, где и разбили лагерь: поставили обе палатки и сложили из камней очаг. Тут они стряпали, грели воду для бритья, мылись, когда была охота – а бывало это редко, – и жили. Спали всегда на скате. Однако они с самого начала сообразили поставить палатки выходом вниз, глухой стороной наверх, чтобы ноги были ниже головы. Поэтому в постель им каждый раз приходилось вползать – тоже необычное переживание. Он был настоящим приютом в горах, их маленький склон с двумя палатками и очагом посередине, с посудой, топорами и другим имуществом, валявшимся как попало, он укрывал их от ветра и непогоды и быстро стал каким-то обжитым, домашним. Почти все дни в свободное от дежурства время они, как возбужденные мальчишки, в одиночку или попарно рыскали по безлесным склонам главной цепи или внизу, по лесным опушкам.

С тех пор как роту Маста перебросили на побережье, а сам Маст стал обладателем пистолета, он впервые был счастлив. И причину этого, если бы он искал ее, Маст нашел бы без труда. Здесь ему не нужно было думать об охране пистолета.

Ощущение того, что они на войне, придававшее смысл пистолету, не покинуло Маста. Не покинуло оно и остальных, хотя, по правде говоря, здесь бывали минуты, особенно во время прогулок, когда Маст о ней забывал. Но большую часть времени эта туча (с которой они так свыклись за следующие несколько лет, что она как бы стала их частью) не давала о себе забыть, чернела в глубине сознания, тяготела над всем. Так что личный и неотлучный враг Маста, его демон – японский майор с саблей – никуда не делся. Он был тут. Но от привольной жизни в горах он обесплотел, из выпуклого живого образа превратился всего лишь в идею. А Маста, подобно многим другим, отвлеченные идеи совсем не так волновали, как непосредственная действительность.

Возможно, Маст не испытывал прежней тревоги за своего защитника, за пистолет, еще и потому, что здесь, среди горных вершин, вездесущая, неотвязная и неодолимая власть армии над каждой мельчайшей деталью их жизни кончилась, отодвинулась куда-то на средний план. Здесь эту власть представлял только снисходительный и добродушный начальник, капрал Фондриер.

А Фондриер и сам, как видно, испытывал нечто подобное: через несколько дней он даже перестал требовать, чтобы у пулеметов постоянно кто-то дежурил. В конце концов, сказал он, берег, где могут высадиться японцы, отсюда виден. Высадятся – часового поставить сто раз успеем. Он попросил только, чтобы в лагере всегда оставался хоть один человек. И тогда все это дело превратилось в сплошные каникулы.

На Макапу Маст жил в страшном напряжении – он старался сохранить пистолет и знал, что множество людей вокруг только и ждет случая захапать его. Из-за пистолета его ничто не радовало, даже сама жизнь. И теперь, когда он вздохнул с облегчением и расслабился, он расслабился до конца. Он расстался с неудобным обычаем засовывать на ночь пистолет под рубашку, за брючный ремень, и снимал перед сном пояс с кобурой и подсумками. Пояс он сворачивал и клал в головах, в глухой стороне палатки, и впервые за много недель стал высыпаться. Теперь он даже днем не носил пояса, а оставлял его в палатке, как другие. По скалам не больно полазаешь, когда на тебя навешано такое хозяйство.

В конце концов, рассудил он, их здесь только четверо. А лагерь у них такой маленький и живут они в такой тесноте, что, укравши, и спрятать-то негде. А потом тут, на верхотуре, в такой дали от мира, от войны, от армии, от всего, они четверо как бы заключили между собой перемирие, не только касательно пистолета, но и всего прочего. И оно их радовало. Нарушить его было бы страшной низостью, и, наверное, так считали все. Это было видно по О'Брайену.

Отношения у Маста с О'Брайеном оставались такими же, как на Макапу: они разговаривали только при крайней необходимости – по делам службы. Но здесь то ли от чувства, что они уже не под ногтем у армии, то ли от того, что они вместе своротили как будто бы и немыслимую работу – подняли сюда снаряжение, – то ли от того, что поневоле находились рядом, они стали разговаривать н е т о л ь к о по службе. Началось это с отрывистых, неприветливых «Здорово», причем смотрели друг на друга настороженно, готовые тут же отыграть назад, если другой осадит. Потом добавилось еще несколько натянутых слов, наконец, улыбка, другая. И вот однажды, когда Маст сидел на перевале и любовался видом долины, который им до сих пор не приелся, к нему подошел О'Брайен и сделал такое заявление:

– Слушай. Я знаю, что ты оставляешь пистолет в палатке. Так я тебе хочу сказать: ты не бойся, что я его стырю. Ну, пока мы тут.

Маст уже почувствовал это отношение не только у О'Брайена, но и у остальных, или так ему показалось; иначе он ни за что бы не оставлял пистолет без присмотра. Но теперь, когда О'Брайен высказал это вслух, Маст как-то застеснялся и не нашелся что ответить.

– Ладно, спасибо, О'Брайен.

О'Брайен принужденно сел и тоже окинул долину взглядом. Сегодня по ней бежали тени туч, а в нескольких километрах от них одна туча, только одна, пролилась дождем.

– Здесь как-то по-другому. Не знаю почему. Наверно, потому, что война далеко.

– Наверно, поэтому, – стесняясь, сказал Маст. Далеко внизу с аэродрома Белоуз взлетел самолет и, поблескивая на солнце, стал кругами набирать высоту – все еще далеко внизу.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: