Потом, в декабре, напали японцы, но две тысячи долларов были в целости и сохранности дома у Линды. Она добавляла к ним свой заработок и получала, кроме того, сколько разрешалось по его аттестату.
Стрейндж ни с кем не поделился планами насчет ресторана. Ему было неловко говорить, что он собирается бросить армию, и особенно ребят в роте. Пару раз он чуть было не рассказал обо всем Уинчу. Но он помнил, что творилось с Уинчем, когда он сообщил, что женится, и это удерживало его. Как только Уинч не издевался над ним, дежурка ходила ходуном от его гогота и топота. Стрейндж тогда едва не поссорился с Уинчем насмерть.
Он, конечно, знал, что у Уинча где-то есть жена. А может, он развелся. Другие вроде тоже были не в курсе. Но он помнил, как в Форт-Рили по гарнизону ходила высокая женщина с длинной шеей и широченными бедрами, Уинчева жена. Видно, между ними что-то не заладилось, раз Уинч не взял ее с собой на Оаху. Поэтому он опять спустил Уинчу его коленца, хотя и дал понять, что не нужно встревать в чужие дела.
Стрейндж сознавал, что ему не хочется распространяться о ресторане. При мысли навсегда оставить армию ему делалось не по себе. Он вздохнул и медленно выпрямился. Рука ныла по-прежнему. Палуба совсем опустела. Пароход все дальше отходил от побережья, горы скрывались из виду.
Когда сжимаешь или отпускаешь руку, в ладони какая-то глубокая ноющая боль, она захватывает всю кисть и поднимается на предплечье. Надо взять у дежурного сонную таблетку.
Если он будет ходить только верной картой, через шесть месяцев демобилизуется. Война протянется еще долго. Полгода в госпитале, операция — другая, и он на воле. Выходное пособие плюс не выплаченное содержание и плюс денежки, заколоченные Линдой на оборонном заводе в Цинциннати, — как раз хватит, чтобы открыть ресторан. Сразу же, как только он окажется на гражданке. А там и послевоенный бум подоспеет. Порядок!
И все-таки эта перспектива угнетала его. Она и радовала и угнетала одновременно.
Вдобавок у него прямо-таки что-то разрывалось в груди, когда он видел перевязанного, беспомощного Прелла. Разве таким, как он, отчаянным место на больничной койке? А с другой-то стороны, Прелл из тех, кому всегда достается больше других. Молод еще, не все понимает. Нет, видать, начинает понимать.
Интересно, сколько ему годков — парню? Двадцать три или двадцать четыре. Ему-то самому двадцать восьмой пошел.
Ранили — это ничего, хорошо, что не кокнули. Быстро, один момент, ничего не чувствуешь. Вот потом плохо, столько натерпишься, сил нет.
Бросив последний взгляд в окно, Стрейндж повернулся и пошел к трапу. Надо бы поскорее уснуть, а то утром рано вставать — мало ли что понадобится Преллу.
Глава пятая
Они подошли к сан-францискской бухте ровно в шесть вечера. За кормой на западе садилось солнце. Оно заливало все вокруг красновато — золотистым светом. Видимый далеко с моря, впереди золотел гигантский мост, под его обвисшими, как брюхо, массивными кабелями протянулся хрупкий на вид дорожный пролет. По обе стороны моста так же золотели холмы. Это и в самом деле были Золотые ворота в Америку, подпираемые двумя высоченными пилонами. Пароход приближался к ним, но людям на борту казалось, будто время остановилось. На открытой верхней палубе, обычно отведенной для офицеров, сейчас набились все, кто только мог кое-как передвигаться. Видавшие виды поседевшие ветераны и те плакали, глядя, как неторопливо и торжественно выплывало из пролива им навстречу величественное сооружение. Люди задрали кверху головы, когда судно проходило под мостом, и пароходные гудки слились с нестройным «ура». За мостом была родная земля, наконец-то они были дома. Пароход шел дальше, и постепенно отделялись от берегов остров Алькатрас, за ним Эйнджел-Айленд, потом Форт-Макдауэлл, откуда началась заморская служба большинства из них. Справа по борту сиял порт Эмбаркадеро. Судно описало дугу и медленно пошло к пристани. За ней плавными линиями возвышались Телеграф-Хилл и Ноб-Хилл. Жадные взгляды не пропускали ни единой мелочи. Они еще не знали, что всем им, почти всем без исключения, больше ничего не удастся увидеть в Сан-Франциско и в районе залива. Если б они знали это, то всматривались бы в каждую мелочь еще пристальнее и напряженнее. Пристань была уже забита санитарными машинами, военными и гражданскими, а они все еще прибывали одна за другой. Пароход пришвартовался, и белые халаты начали протискиваться сквозь толпу на палубе, уговаривая раненых сойти вниз.
Сильнее всего поражало, как разросся город. Масса новых портовых, промышленных и городских зданий. Кто не был здесь, как Лэндерс, всего полгода и те видели разницу. Словно вырос целый лес труб, дыму стало вдвое больше. Удвоилось количество грузовиков на улицах, утроилось количество судов в гавани. То и дело попадались какие-то сооружения, постройки, и всюду люди, люди. Тем, кто был на фронте год — два или больше, как Стрейндж, казалось, что перед ними другой город. Раненых согнали вниз, выгрузили на берег, затолкали в санитарные машины, откуда мало что увидишь. Операцию провели так, как если б это была очередная партия скота. Вытянувшись колонной, санитарные машины направились в Общевойсковой военный госпиталь Леттермана. Блокировав движение, полиция дала им зеленый свет. Колонна шла группами по двадцать-тридцать машин, а в промежутках пропускали скопившийся в поперечных улицах городской транспорт. Некоторые машины сделали по три — четыре ездки. Счастливчики на задних лавках через окно мельком видели город.
Сорока восемью часами позже большинство прибывших снова были в пути, их погрузили в эшелоны, некоторых — в самолеты, как того паренька из ВВС с гангреной, и повезли на восток и на юг.
В этой перевалочной цепочке хуже всего пришлось Преллу. На пароходе боль в ногах от тяги груза не отпускала ни на минуту, но он молчал. Вдобавок каждое колебание судна через груз отдавалось в ступнях и дальше, до изрешеченных бедер. Все плавание он провел в страхе, что начнется шторм. Погода, к счастью, стояла тихая.
С той минуты, как пароход причалил к пристани, и до того, как Прелла засунули на полку санитарного вагона в составе, идущем на восток, его два раза снимали с вытяжки, тащили на берег, везли через весь Сан-Франциско на тряской, будто без рессор, колымаге, дважды в разных отделениях перекладывали с каталки на койку и обратно, снова везли в санитарной машине на вокзал, а там протаскивали на носилках через вагонное окно и укладывали на полку, и все это время он каждой перебитой косточкой чувствовал малейшее неловкое движение или толчок. Десяток раз ему хотелось зареветь от боли и досады, и только голое упрямство удерживало его от слез. Он решил про себя, что никто не увидит его плачущим.
Ему не довелось даже мельком поглядеть на Сан-Франциско, и он не жалел об этом.
С того момента, как его ранило и отделение возвратилось в расположение части, выходило так, что чем ближе он был к дому, к цивилизации, тем чаще его осматривали и описывали, нумеровали и метили, классифицировали и припечатывали. Иногда ему казалось, что кому-то важнее проследить, чтобы он не потерялся, а вовсе не излечить его. Он думал, что с людьми, которые отдавали жизнь и здоровье за родину, надо обращаться как-то иначе, но получалось, что никакого другого способа нет, а если и есть, то до него никто не додумался. Доходило до того, что он на самом деле чувствовал себя «куском живого мяса», как любили говорить о себе раненые на транспорте. Но он пока что молчал.
Он уже перенес две серьезные операции, и вот теперь его собрали, подвинтили, скрепили проволокой. Наверное, впереди еще одна, чтобы извлечь все эти скрепы и винты. При первом же обходе в Леттермане один из хирургов, что был помоложе, присвистнул, заглянув в историю болезни, а после с каким-то недоверчивым восхищением долго смотрел на него, как будто перед ним была бронзовая скульптура, по которой долго колотили молотком. Это польстило самолюбию Прелла.