– Молчи уж, - огрызнулся я. - Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…
Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вел, туда и шла.
Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны, те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже - в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребенком, а там ребятишки сцепились и борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, еще один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!” Но бежевая мелькала впереди. И я сказал лыжине:
– Гляди в последний раз, несчастная. Любуйся перед пенсией.
– Я же работаю, не жалуюсь, - проскрипела она.- Мы еще походим по зимнему лесу, правда же? Даже лучше, когда не несешься сломя голову. Видишь больше.
Зимняя красота успекаивала. На опушку мы вышли в благостном настроении. Не в первый раз выходили на это место и все же ахнули: “Какой простор!” Перед нами расстилалась долина замерзшей речки, маленькой речонки, даже имя толковое ей не придумали, называют Незнайкой. Но лежали перед ней снега незапятнанной белизны, а за ней высились крутейшие склоны: никто оттуда не катился, лесенкой спускались даже самые отчаянные. А за склонами, насколько взор хватал, синели и синели леса, на каждом холме синяя шапка.
И хотя знал я (по карте), что за этими лесами и деревни, и садово-огородные участки, и поселки городского типа, но поселки не были видны, и представлялось, что тянутся эти леса до полюса и через полюс неведомо куда, до самого края света.
Войдешь туда и утонешь, не выберешься вовеки.
Девушка поджидала меня на опушке. Красота и ее ублажила, успокоила.
– Дядя Витя, можно, я с горок покатаюсь немножечко? Вы не обидитесь?
Я обещал не обижаться, хотя в восторг не пришел. Неуютная роль: любоваться девичьей отвагой. Я предпочел бы поменяться: мчаться вниз на ногах-пружинах, а поднявшись, встречать восхищенный взгляд: “Ой, дядя Витя, какой же вы молодец! Я бы нипочем… я бы со страху умерла на полпути…” Тьфу!…
Вот носилась она, разрезая тугой воздух помпоном, а я стойл, опершись на палки, как на костыли, дрог на ветру… и годы-годы-годы, сброшенные час назад, один за другим взбирались на плечи: тридцатые, сороковые… сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый… и пятидесятый, и пятьдесят первый… все, обозначенные в паспорте.
Между тем спутница моя сразу привлекла внимание какихто бесшабашных парней. Сначала они сбили ее с ног, потом предложили поучить или поучиться у нее - безразлично. Самый развязный представился. Конечно, Толей его звали. Толятретий! А я стоял на горе, протирал очки. Даже съехать не мог, чтобы вмешаться. И надо ли вмешиваться? Смешно!
– Молодости смех, взрослым мудрость, - заметила лыжа наставительно. - Всему свое время, как сказано у Екклезиаста. Есть время кататься с гор, есть время степенно прогуливать старые лыжи.
Так сказано у Екклезиаста? В самом деле!
– Ты не скули напрасно, - огрызнулся я. - Есть время ходить по лесу, есть время уйти из леса. Твое отошло. Вот погляди на дали за Незнайкой, попрощайся. Мириться надо с судьбой.
– Я мирюсь, - вздохнула лыжа. - У нас, деревянных, известная судьба: все кончаем в костре. Все же лучше, чем помойка, кому-то отдаешь тепло души. И в сущности, это же не конец. Дымом уйдем в воздух, но листья выпьют тот дым, и снова я стану деревом. Может быть, из него сделают лыжи потом. Вечная жизнь, в круговороте наше бессмертие.
“Ну-ну, - подумал я. - Жизнь, да не твоя”.
Но возражать не стал. Пусть тешит себя, бедняга, если самообман утешает ее.
Наконец девушка накаталась. Устала, вывалялась в снегу, ушиблась даже. Кажется, Толя-третий постарался. Но я был высоко-далеко, не мог вмешаться.
Она ушиблась и потому дулась на меня. Молча пустились мы в обратный путь. Солнце уже присаживалось на колючие верхушки елей, стволы раскрашивало, румянило, но не грело.
Тени выползали из-за сугробов. Потешные фигуры уже не возились, не смешили нас. Они затаились, подстерегали в снегу, вот-вот кинутся на спину. И лесные квадраты почему-то растягивались, все дальше было от столбика до столбика. Девушка, как и раньше, поджидала меня на перекрестках, но не сочувственно, а нетерпеливо все спрашивала:
– Дядя Витя, вы не можете чуть побыстрее? Темнеет уже. Я к ужину хочу быть дома.
Не домой торопилась она, какие-то планы лелеяла.
А лыжа просила:
– Потише, нельзя ли потише? Я донесу тебя, я же скольжу, я так стараюсь! Мне только на рытвинах тяжело.
Но девушка как раз, со мной не советуясь, свернула с просеки на боковую тропку, думала срезать угол, быстрее выйти к автобусу. Как отстающий, я не возражал, хотя и знал отлично, что шоферу километры по асфальту не крюк, а лыжнику не крюк - километр хорошей лыжни. Конечно, боковая тропка петляла, скакала по корням и рытвинам, с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб. И на первом же ухабе моя калека воткнулась в снег. Почувствовал я, для чего лыже загнутый носок! А там пошло и пошло, разлохматилась, щепки от нее летели. Я с трудом удерживал равновесие, раза два чуть не ткнулся, носом, клял свою разнесчастную лыжу почем зря.
– Я дойду, дойду, - уверяла она. - Только не спеши.
– Дядя Витя, нельзя ли чуть скорее? Как выйдем на линию, бросайте эту проклятую доску!
– А ты меня не бросай, - уговаривала лыжа. - Ты меня почини лучше. Вспомни, как хорошо было со мной. Я же легкая, клееная, сортавальская. Купишь новую крашеную доску, намучаешься с ней. Не она тебя, ты ее будешь носить, шею тяжестью мять. Будешь смолить, умасливать, обхаживать, все равно легче не станет.
Но я ожесточился… от усталости, от холода, от недовольной мины моей спутницы, от того, что испорчен день, начавшийся так хорошо.
– Не приставай. Брошу…
– Ты уж и сам не молоденький, к новым-то лыжам привыкать, - продолжала труженица. - У новых капризы. Не они к тебе, ты к ним приспосабливаешься, они тебя воспитывают.
А мы так дружно ходили вместе, столько прошли хороших маршрутов. Вспомни Подрезково, ты тогда отчаянный был, с каждой горы норовил съехать. Вспомни Переделкино: как мы с тобой горделиво проезжали мимо пеших, гуляющих. Вспомни, как заблудились в Малеевке. Шли-шли по темному лесу, по синеющему снегу, по лиловеющему, при лунном свете шли.
Я же вынесла тебя, не скрипнула. Если бы тогда сломалась, ты же замерз бы, пропал бы, признайся.
Не хотел я признаваться. Ожесточился. Одно думал: “Дойти бы и бросить”.
– Всю молодость отдала тебе, - напоминала лыжа. - И я была красивая, свежепокрашенная. Ты меня с гордостью показывал. Друзья завидовали: ох и жох, где подцепил сортавалочку?
Наконец мы выбрались на высоковольтную. Тут лыжня шла в несколько рядов, гладкая, прямая, укатанная. Можно бы и рядом с девушкой идти, но у меня уж к ноги не гнулись, елееле переставлял ходули. А на лыжу смотреть было противно: торчат ободранные щепки, ни на что не похоже.
– Дядя Витя, я вперед пойду, замерзла, - сказала девушка.
И умчалась.
Лыжа тут же воспользовалась одиночеством.
– Ты меня не бросай все-таки, - просила она. - Довези до дому. Я хоть за шкафом постою… со своими.
“Этого еще не хватало, - подумал я. - Буду я забивать дом старым хламом! Сломанные стулья, рваные бумаги, разбитые тарелки, стоптанные ботинки. Не квартира - склад утиля”.
А впереди уже сияли огни. Автострада гудела монотонно, трепетали фары на повороте, мигал светофор. Вот и фонарь автоинспекции, за ним табличка с буквой А.
– Дядя Витя, скорей! - звала меня девушка. - Скорей, автобус подходит. Да не возись ты с этой рухлядью! Я не буду ждать, я уеду.