– Э!… - Евгений Петрович поморщился. - Что знает медицина о человеке вообще и о таких людях, как Тураев, в особенности? Человек индивидуален, талантливый - тем более. А медицинские оценки подразумевают некий стандарт, иначе не было бы и медицины как науки… И смерть человека есть, если хотите, завершение его индивидуальности. Что может сказать медицина о кончине Маяковского, Роберта Бернса, Есенина, Галуа? Что Маяковский выстрелил себе в висок, Есенин удавился, болезнь Бернса ае могли определить врачи того времени, Галуа убили на вздорной дуэли?… Но ведь это только поверхность события. И пусть не удивляет вас, Станислав Федорович, что я равняю своего покойного шефа и товарища с такими людьми: речь идет о явлении такого же порядка в теоретической физике. Не я первый назвал Александра Александровича “Моцартом теорфизики”. - Он помолчал. - Вот Моцарт… тоже, кстати, непонятная смерть. “Кого боги любят - умирает молодым…”
– Ну а все-таки, - пытался досконально уяснить Стасик, - были же у Тураева враги, недоброжелатели, люди, заинтересованные в его смерти?
– Конечно, были и те, и другие, и третьи; у каждого значительного человека их хватает… Но, понимаете ли, в науке нашей все эти недоброжелательства могут выразиться интригой, подкопом, ну, самое большее, доносом в вышестоящие инстанции - но уж никак не смертоубийством.
– А если не в науке, в личной жизни?
– Да у него, дорогой Станислав Федорович, почитай что, и не было жизни, помимо науки. Ну вот жена… славная, преданная женщина. Туркменка. Он встретил ее, когда ездил на полевые испытания в Среднюю Азию в пятидесятых годах. Отличная, повторяю, жена, такие бывают только на Востоке, - но и она любила его, не понимая как человека. Круг знакомых весьма и весьма ограниченный. Друзья? Льщу себе, что я был ему другом. И если бы были у него смертные враги, то я бы их знал… Нет! Нет и нет, не стоит искать здесь происки и криминал, Станислав Федорович. Просто внезапная смерть. Она всегда ужасна - грубое напоминание природы о нашей бренности. Она выбивает из колеи всех близких к покойному… Словом, я полагаю, что Штерн привлек вас, поддавшись чувствам, от профессионального раздражения скорее всего.
“Вот-вот, Мельник как в воду глядел!” Несколько минут они ехали молча.
– Вот я морочу вам голову своими суждениями, - заговорил снова Загурский; в нем чувствовалась потребность выговориться, - а сам еще не разобрался в чувствах, которые у меня вызвала эта смерть. Горе… Ну, это само собой. Может быть, даже посильнее, чем у Лили, - она женщина молодая, привлекательная, утешится. А мне эту потерю заменить нечем… Ах, Шур Шурыч, Шур Шурыч!
Коломиец заинтересованно глянул на него.
– Это мы так его еще в университете звали, - пояснил, заметив этот взгляд, Евгений Петрович, - в отличие от отца, тоже Александра Александровича. Не знаю, слышали ли вы о нем: выдающийся экспериментатор в области атомного ядра, ну и разработчик, понятно, дважды Герой Социалистического Труда, лауреат - и прочая, и прочая, из тех, кого рассекречивают посмертно. Могучий был старик, он у нас на факультете читал технику физического эксперимента. Вот в отличие от него и именовали Тураевамладшего Шур Шурычем. Потом он стал просто Тураевым, даже Тураевым-Тем-Самым, ведущим теоретиком физики, лауреатом и Ленинской, и Государственной… Теории его действительно вели, эксперимент их покорно подтверждал. И вот!…
Загурский замолк, закурил сигарету. А Коломиец с удовольствием отметил, что ему почти не хочется курить и тело налито бодростью.
– И вот… - повторил Загурский, пустив дым над опущенным стеклом. - И поэтому у меня, кроме горя, еще чувство досады, какой-то детской, если угодно, досады: будто читал интересную книгу - и отняли. На самом интересном месте отняли!- Почему именно на самом интересном? - скорее из вежливости спросил Коломиец.
– М-м! В этом-то все и дело, - оживленно, будто ждал этого вопроса, повернулся к нему Евгений Петрович. - Полгода назад Александр Александрович выдвинул идею - самую могучую из всех своих, хотя и прежние весили немало. Идею о том, что в физических теориях следует заменить два раздельных, по сути, представления: о “пространстве” и о “времени” - единым представлением о четырехмерном геометрическом пространстве. Геометрическом - в этом вся соль! Вы человек, далекий от наших исканий, но тем не менее берусь объяснить эту идею и вам. Дело вот в чем: из всех физических теорий наиболее разработана и подтверждена практикой теория о пространстве - знакомая вам геометрия. Мы знаем ее на плоскости - планиметрию, знаем объемную - стереометрию… Прибавление еще одного измерения в принципе никого не может смутить, а математический аппарат для этого давно готов…
Надо сказать, что, как только Загурский в разговоре перешел к изложению этой идеи, в голове Стасика сработало… ну вот есть в человеческом мозгу что-то вроде перегрузочного реле, которое отключает поток утомительной, малопонятной или просто неинтересной информации; правда, у одних это реле срабатывает при больших потоках информации, у других - при малых. У Коломийца оно как раз было слаботочным, и сейчас он, слушая вполуха, рассматривал собеседника. Благородные седины, но на шее они изрядно отросли и даже собрались в косички (“Стричься бы ему пора”, - отметил Стась); движения кистей и рук были изящны и уверенны, но манжеты белой рубахи несколько засалились; лицо Евгения Петровича было красиво и правильно, но красноватый цвет его и некоторая припухлость внушали сомнение (“Закладывает, не иначе”, -решил Стась).
– Однако, - говорил между тем Загурский, - чтобы это был неформальный переход, неформальное обобщение, надо то четвертое измерение, которое мы понимаем и чувствуем как нечто непространственное, как время, тоже свести к геометрическим категориям длин и расстояний. Над этой проблемой мы с Александром Александровичем более всего и бились. Многие трудности уже одолели, одолели бы и все остальные, я уверен. И тогда… Это был бы гигантский шаг в понимании мира - ив естественнонаучном и в философском. Понять время… ох, как это много и важно! И вот не вышло, смерть оборвала и жизнь, и идею.
Загурский опустил стекло вниз до отказа, выставил голову под ветер; потом снова повернулся к Коломийцу.
– Вы спросите: а что же я сам, разве не смогу? Ведь соавтор. Знаете, сейчас мне кажется, что не осилю. Не того я полета птица… Шур Шурычу было хорошо со мной работать: я умел конкретизировать, воплощать в текст и уравнения его идеи, подчас очень смутные и странные, был честным и дельным оппонентом при обсуждении этих идей. Но идеи-то все-таки были его…
Они уже въехали в город. Теперь машина, сдерживаемая светофорами, шла медленно и неровно.
– И вот, знаете, при всем том я испытываю еще одно странное чувство, думая о смерти Тураева, - задумчиво, будто даже и не Коломийцу, а себе, промолвил Загурсний. - Смирение, что ли? Неспроста мне на ум приходят ранние кончины людей гениальных, от Моцарта до Галуа. Ведь не в том, в конце концов, дело, что одни из нш: были музыканты, другие поэты, третьи и вовсе математики. Это частности, суть же в том, что они, каждый на свой манер, приближались к глубокому пониманию мира и себя - куда более глубокому, чем прочие люди. Настолько, может быть, глубокому, что это выше возможностей человека… Вот и с Шур Шурычем мне почему-то представляется, будто это закономерно, что он умер внезапно именно сейчас, когда подбирался к самой сокровенной тайне материи… что так и должно быть. Странная мысль, а? Но ведь… понимаете, исследуя природу, мы обычно разумеем под ней всякие там твердые тела, частицы, звезды - объекты вне нас. Но ведь материя - это и мы сами. Мы тоже существуем во времени - и не знаем, в чем существуем, не понимаем времени. Может, здесь действительно предел познания мира и себя, который нам не дано превзойти? Или иначе: дано, но, превзойдя его, нельзя жить?… Уф-ф!… - Загурский поднял руки, будто сдаваясь. - Наговорил я вам - у самого голова кругом пошла. Не принимайте все это всерьез, Станислав Федорович, это от расстроенных чувств.