Его магазин был рядом с магазином «Шутник», где продавались черное мыло для лица, электрические зуммеры — пожимать руки, искусственные собачьи экскременты, трупные мухи, гвозди, проходящие сквозь палец, коньячные рюмки с коньяком, запечатанным внутри, и особые манки для птиц, которыми отец, смеясь так звонко, что слышно было по всей округе, на улицах и в магазинах, научил меня пользоваться: прижимаешь к небу металл и кожу, хорошенько смачиваешь языком, и готово — можешь подражать любой птице, какую услышишь. Там продавались рентгеновские очки, которые мать у меня конфисковала, увидев скреплявшие их острые гвоздики прямо рядом с незащищенным глазом.
Видишь ли, говорю я тебе. Моя мать была еще жива и неплохо себя чувствовала, когда мы с Джеки вернулись домой с нашей историей про автобусную остановку; но тогда все и началось — каждую ночь она терзалась, не в состоянии спать, перебирала знакомых, друзей, разные лица, думая о том, кто из них прислал это письмо: может, один из тех, кто приходил на чашку чая и сидел, улыбаясь ей, в этом самом кресле, хвалил ее кухню, полную начищенных электрических штуковин, и их дом, на покупку которого у них ушло почти сорок лет. Это было ужасное время. Раз к нам зашел один человек, работавший в налоговой инспекции, сосед, старый друг; он сел на тахту и свесил голову. Его извиняющийся лосьон после бритья. Он сказал: обычно мы получаем всякие письма от ненормальных, и обычно они сразу отправляются в помойку, жаль, что это мне не попалось на глаза, а то бы и оно. Мать похлопала его по руке. Отец угостил его виски, похлопал по плечу.
(А дальше что произошло? спрашиваешь ты.)
Она стала чахнуть, болеть. Он за месяц постарел на двадцать лет. Он работал с инспектором, приходившим, чтобы разобраться в его делах; это была женщина, молодая, под тридцать, она нашла какую-то старую ошибку в его учетных книгах, взяла с него штраф, а когда закончила, пожала ему руку и сказала, что общение с ним доставило ей удовольствие, и что удовольствие в ее работе — вещь редкая. Потом все кончилось, прошло. Но мать все сидела на низком стульчике у себя в кухне, в одиночестве пила чай и неотрывно глядела на миксер, в пустоту, зная совершенно точно, что кто-то хотел причинить ей боль.
Я оборачиваюсь. Тебя нет. Я так и знала. Никого тут нет, одна я, да отец дышит в соседней комнате.
Тогда я стираю со стола. Я стираю крошки на пол, а не в руку, как следовало бы, а мать смеется надо мной. Теперь, в безопасности, на небесах, мертвая, она часто смеется надо всеми моими неряшливыми привычками, надо всем, что при жизни привело бы ее в ярость. Я оставляю простыню сушиться два дня и две ночи, невзирая на дождь и мнение соседей, а она счастливо смеется. Я вытираю нос рукавом, а она все смеется и смеется, хлопает в ладоши. Я пытаюсь шить — что-нибудь, что угодно, — а она во все горло хохочет мне в ухо, как будто никогда не видела ничего смешнее.
Вот моя мать — болезни и след простыл, — держась за пятки, сотрясается от смеха там, наверху, над нами. Когда мне было лет тринадцать, еще в то время, когда мне постоянно было страшно и стыдно, я однажды спросила ее, совершала ли она в жизни что-нибудь такое, о чем до сих пор жалеет. Она собиралась идти на работу. Ее рука с помадой задержалась у рта, а лицо стало задумчивым. Да, внезапно сказала она, много всего, и засмеялась, потом изменилась в лице, вид у нее сделался сокрушенный, она села на край кровати. Да, один раз у меня украли новые туфли, я была виновата, а моя мать, твоя бабушка, — я никогда прежде не видела, чтоб она так сердилась. Мы были бедны. Я тебе уже рассказывала, но ты все равно представить себе не можешь, что это такое. Мы были бедны, но твоя бабушка всегда следила, чтобы у нас была обувь, для нее это было делом приличия. И вот как-то нам купили новые туфли к началу учебного года, но моя лучшая подруга пришла босиком, и мне тоже так захотелось. Не хотелось отличаться ни в чем. Так что я сняла свои новые туфли и спрятала их в траве у школы, и весь день проходила босиком. А когда вышла, они пропали, кто-то их взял. Это было ужасно. Это был конец света. Ну как я могла прийти домой к матери без новых туфель?
Она сидела на кровати, дверца платяного шкафа напротив нее была открыта; взмахом руки она обвела все эти туфли на полу шкафа, сотни туфель, почти неношеных, наваленных в несколько рядов, уложенных друг в друга, друг на друга. А теперь — вот, посмотри, сказала она. Потом подняла баллончик с лаком для волос и встряхнула его. Вот я тебя, сказала она. Давай-ка отсюда, ты, мартышка, я сейчас из-за тебя опоздаю, а если не уйдешь, прикрой глаза и вдохни поглубже, а то сейчас брызну.
(Все равно непонятно, какая же тут связь, говоришь ты.) Ну да, хорошо, непонятно. На самом деле ты ничего не говоришь, тебя еще нет дома. Но скоро ты придешь, так что я представляю себе твой ключ в двери, как ты скидываешь обувь и вешаешь куртку в прихожей, проходишь, подкрадываешься сзади и целуешь меня в шею. Твое лицо будет холодным, а когда я повернусь поцеловать тебя в ответ, твой нос будет холодным, и ты будешь пахнуть улицей. Ты скажешь: как, ты посуду моешь, что произошло, мир перевернулся? приехал кто-нибудь? твой отец? наверняка, отец. Ты кивнешь на сохнущие тарелки. Ты отойдешь на шаг, полюбоваться их нагромождением, как люди любуются искусством. Замечательно, скажешь ты. Настоящая скульптура.
Ты всегда говоришь что-нибудь такое.
А потом, позже, поздно, уже почти полночь, и ты дома. Я кончила мыть посуду за полчаса до твоего прихода. Мой отец уже лег в гостевой комнате. Мне даже через две стенки слышно, как он храпит. Это, как всегда, тревожит. Это слишком знакомо.
Я лежу в постели. Ты говоришь мало — наверное, от усталости. За ужином у тебя не было настроения говорить. Ты раздеваешься, складывая одежду.
Я немного волнуюсь за отца. А вдруг в гостевой комнате холодно; надо было мне дать ему грелку. Я думаю про его магазин, темный, исчезнувший. Когда я последний раз проходила мимо, там был магазин шотландской геральдики, витрины заставлены маленькими щитами; за прилавком сидел скучного вида человек, а покупателей не было. Я думаю про сегодняшнюю галерею, про виденную нами картину с огромным камнем в комнате и заблокированной дверью позади. Голова забита мрачными мыслями, я снова думаю про Джеки, про то, как мы в конце концов предали друг друга, разлюбили, полюбили других; не могли не полюбить.
Я перестаю думать обо всем этом. Слишком тяжело.
Снаружи кто-то проходит мимо, кто-то пьяный и сердитый, и, судя по звуку, колотит по стоящим на улице машинам палкой или кулаком. Он кричит. Я вам сейчас все ваши гребаные машины уделаю, кричит он. А ну, выходи разбираться. Никто же не выйдете. Трусы гребаные. Сейчас я вам все ваши гребаные машины уделаю.
Его голос затихает по мере того, как он удаляется по дороге. Ты забираешься в постель. Ты выключаешь ночник, и мы в темноте. Ты вздыхаешь.
Слушай, говорю я, и хочу выложить тебе весь рассказ целиком, но он угрожающе крутится у меня в голове. Так что я говорю: а что, если бы в комнате оказался огромный, здоровенный валун, причем как он сюда попал — совершенно непонятно: он намного больше, чем дверь.
Что? говоришь ты мне в спину, поворачиваясь рядом.
Валун. Размером почти с комнату, говорю я. И он медленно приближается к тебе…
Ко мне? говоришь ты.
К нам, говорю я, и крушит все, что в комнате.
Лучше не надо, говоришь ты. Мы за эту кровать еще не заплатили, нечего тут ломать ее всяким дурацким, как их там, валунам.
Но послушай. Что, если бы в комнате оказался огромный здоровенный камень, говорю я, такой большой, почти до потолка, и по ширине отсюда досюда.
Камень, сонно говоришь ты. Размером с комнату. Приближается к нам. Где мой резец? дай мне резец, найди что-нибудь, что сойдет за молоток. Столько камня — на комбинате с тебя знаешь, сколько бы взяли.
Ты берешь под одеялом мою руку, переворачиваешь, пропускаешь свои пальцы через мои, сцепленные, и так и засыпаешь, не выпуская моей руки.