Солнце на экваторе — адское пекло, а тут до экватора рукой подать. Бабушкин не выпускает цейсовский бинокль из рук. От солнечного света в глазах рябит. Индус не выходит из машины. Леру не понимает русских слов. Бабушкин, кажется, забыл, что знает французский язык. “Морская прогулка” для француза затянулась. Он съедает все, что захватил из дома, один выпивает все вино. Леру курит, читает роман, на обложке которого картинка: красавчик капитан сжимает в объятиях рыжеволосую деву. Бабушкин размышляет: жизнь — не модный роман, в ней много горечи и мало любви. Что бы спросить у этого типа?
— В Сингапуре много цыганок?
Леру выпятил рачьи глаза. Бабушкин подыскивает французские слова. Леру понял, засмеялся. Ответ кажется неправдоподобным: “Это были моя жена и дочь”. “Чем черт не шутит! Возможно, и этот Леру — цыган…”
Индус в машине не отводит глаз от черно-желтых язычков пламени. Они пляшут, кажется, потешаются над ним, и он мучительно старается вспомнить, кем был раньше, с какими встречался людьми. Сорвав чалму, ощупывает шрам от лба до затылка. У него убиты и простые чувства; жажда, голод. Живет в нем, толкает на действия потребность в тяжелом физическом труде. Он и удовлетворяет ее. Кажется, самого себя с наслаждением бросил бы в топку.
Леру говорит:
— Надо возвращаться.
Бабушкин не придает значения его словам. Леру круто поворачивает руль.
— Нет! Мы вернемся, когда выполним поручение консула.
Бабушкин отстраняет француза от руля. Леру уходит в маленькую каютку, где есть одна койка и постельные принадлежности. Бабушкин закрепляет руль, идет к индусу, объясняет жестами: надо спустить пар. Чалма до глаз, а глаза, глаза Афони!.. Опять наваждение. Индус — “Афоня” словно слепой. К Бабушкину подкрадывается страх: не сойти бы с ума.
Ночь поглощает собой и небо и море. Леру спит. А если эскадра пройдет при потушенных огнях? А как корабли прошли? Сердце-вещун у матроса подсказывает: не прошла эскадра. В анкерке плещется вода, Бабушкин относит анкерок индусу. Томительно долго тянется ночь.
Новый день в морском просторе заставил Леру декларировать свое решение вернуться в Сингапур.
Бабушкин показал кулаки, которые не потеряли внушительных размеров. Индус издавал гортанные звуки: просил воды и пищи. Уголек кончился. Бабушкин сорвал, где мог, деревянную обшивку. Леру угрожал матросу ломиком, подняв его над головой.
— Вышвырну в воду — и делу конец, — сказал Бабушкин.
Леру застонал от бессильной злобы.
Море было пустынно. Леру закрылся в каютке. Его проклятия и угрозы призывали на головы русских все громы небесные. Индус свалился с ног и лежал, свернувшись калачиком. Бабушкин бодрствовал. На третий день на катерке вспыхнул бунт. Бабушкин-“капитан” вдруг заговорил по-французски: увещевал. Леру, можно сказать, взбесился. Тогда Василий уложил противника на лопатки, связал руки и ноги, уложил на коечку. Индус с перекошенным, и без того ужасным лицом жаждал крови, крутил над головой угольной лопатой. Бабушкину показалось самым простым столкнуть его за борт, дать попускать пузырей, а потом выловить. И он уже приготовился к этому “тур-де-бра”, когда вдруг индус заорал во все горло:
— Доне муа диз… Бонжур — знай наших!
— Афоня! Деготь! Ты?
Это уже была не галюцинация, понял и даже не удивился Бабушкин.
Его имя, произнесенное “незнакомым человеком”, произвело на несчастного волшебное действие. “Индус” заплакал, заговорил на языке своей родины:
— Домой! В дом родной… К матке, к батьке, к Васютке…
Бабушкина точно обожгла мысль: не вернулся ли друг-матрос из своего долгого забытья в детские годы? Какие ужасы он видал, какие страшные сны его навещали?! Как выбрался из Порт-Артура? Почему — индус? Почему русский консул сделал больного, неполноценного человека своим слугой? Красной же нитью тянулась в голове одна мысль: где эскадра?
Эскадра эта состояла из старых кораблей: “Николай I”, “Владимир Мономах”, трех броненосцев береговой обороны. Они прошли через Суэцкий канал, Красное море, не заходили в Носсе-Бе, как корабли 2-й эскадры. А затем — к Зондским островам. По пути проводили артиллерийские учения. Ночью шли при потушенных огнях, но путь эскадры для противника был секретом полишинеля. Русская агентура работала спустя рукава, часто не подавала признаков жизни. Телеграфные запросы с пути в Главный морской штаб не вызывали в Петербурге необходимых флагману ответов. Небогатову оставалось только гадать, где искать 2-ю эскадру Рождественского. Ему казалось, что если теперь в считанные часы он не получит каким-то чудом указания, где группируются основные силы отечественного флота, ему остается одно — застрелиться. И он пустил бы себе пулю (и тогда бы не попал в каземат Петропавловской крепости)…
Скорлупкой выглядел катерок с палубы броненосца, когда раскачивался на волнах, поднятых кораблями эскадры. Стоящий на катере человек семафорил нательной сеткой. Безумным выглядела его попытка привлечь внимание к себе, трижды безумной была мысль: в открытом море остановить идущую на войну эскадру. “Безумству храбрых поем мы славу!” Но по какому вдохновению, какой мудрости тот единственный человек, который только и мог остановить корабли, приказал поднять на фок-рее черные шары? Стоп машинам! Спустили шлюпку. Приняли на борт троих. На катере остались два матроса.
Когда Бабушкин ступил на палубу русского корабля, он упал лицом вниз и не мог сам подняться. Поднятый под руки лейтенантом и каперангом Смирновым (оба интуитивно поняли, что этот измученный человек принес им какую-то важную весть), он без слов протянул запечатанный пакет. Контр-адмирал Небогатов, в белом кителе, в широченных черных брюках, в фуражке с большим флотским козырьком, в золотых эполетах с черными “орлами” и с неизменным биноклем, торопливо схватил пакет левой рукой, а правой — перекрестился.
В агентурном донесении консула Рудановского было сказано и о матросе, который взялся вручить адмиралу пакет, — полном георгиевском кавалере, герое обороны Порт-Артура…
Небогатов пробежал глазами строчки в бумагах:
— Черт побери! Я получил то, что надо! — И к Бабушкину: — Молодчага!
Лейтенант граф Мирбах сам отвел Бабушкина в лазарет, где уже находился Афоня — живые мощи.
Месье Леру вернулся победителем в Сингапур, в катер подбросили уголек, дали сопровождающего — матроса, которого списали с корабля. Это был не первый матрос русских эскадр, из тех, кто по разным счастливым и несчастливым стечениям обстоятельств оставались в чужом порту. Но последним, потому что теперь для других чужой берег станет неволей.
“Раскинулось море широко”. В этой песне тысяча куплетов. Всякий, ее поющий, присочинял свой. Что видел, что пережил — в бесхитростные строчки. Идет эскадра… Свистят боцманские дудки, бьют рынды. “На молитву становись!” Среди множества команд нет одной: “Петь и веселиться!” Смерть — не самое страшное на войне. Кто видел смерть друга в жаркой битве, тот сам проникается презрением к смерти. Хуже ее — неизвестность.
На броненосце в лазарете к Афоне вернулось сознание. Он видел Василия рядом с собой, и этого ему было достаточно. Бабушкин не тревожил друга воспоминаниями. Афоня потерял слух, с глазами творилось что-то неладное. Палуба уходила из-под ног (Афоня качался на койке). Земля! Безграничная, бесконечная, беспредельная. Он видел ковры полей, хребты сизых гор, водяные ленты и туманные чаши морей, и всё это в объятии лесов — исполинских дубов, корабельных сосен. Без птиц и людей, без живой твари. У болотного края с топями, зыбунами, омутами притулилась церквушка. Кривая проселочная тропка. Но что это? С заплечными котомками ползут люди-комарики. Как бы их разглядеть? Такие, помнит, были в деревне Крапива. Погост. Сторож, что ли, бьет в колотушку? А кто у корыта? Святые угодники! Мать! Афоне хочется крикнуть, позвать старую женщину, он малое дитя, нет слов…
Матросские руки могут быть нежными, как у женщины, они обнимают калеку и поднимают на койке, суют в пальцы ложку. Перед недужным горячий борщ. Афоня спрашивает;