Задрожал и в памяти его привиделись: и умученный князь Черниговский, и Теверской и Ноугороцкий. Ему его сила оскудела, а очем зрак минул. Стоял, как камень.

— Чего молчишь? — гневно спросил хан. — Говорю, что за правду не учиню никакой обиды. Хану Чанибеку не веришь?

Всполыхнулась у попа правда душевная, рассуду не внемлющая, и похотелось ему до конца накрепко постоять за свое, русское, как лихо не будет. Приложил перст к сердцу и сказал:

— В твоих руках стою, хан, а еще более в руках Божиих: чего Господь похочет, то и будет. Велишь правду говорить, без примышления — на сей земле все твое веление: изволь и не гневайся.

Замолчал и посмотрел зорко на всех — и на хана, и на Лубердея, и на Хадчу, и на Туган-бекшу, а потом и молвил:

— Ты хан великий, под собою грады держишь и больший волости. Ярлык твой льготный и приветливый и силу крепкю имеет; радости же большой не учиняет он мне нисколь.

— Чести нашей гнушаешься, дрянной конь!

— Чести? О, злее зла честь татарская! — скорбно сказал поп.

Хадча не стерпел поповых слов и, жадно ловя ханские взоры, схватился за саблю.

Чанибек сердито посмотрел на него, цыкнул и сказал попу, что хочет его слушать.

— Посуди, хан! — продолжал поп. — Пригоже ли мне, церковному богомольцу, чтобы от русских людей боронили меня татарове и от своих же в обиду не давали? Кому, хан, приказываешь? Руським приказываешь. Гораздо ли так? О том, хан, и скорблю. О той соромоте и думаю. Потому сердцем не вельми обрадовался и крови у меня потухли. Все по правде тебе говорю, хан, без хитрости, а как взвелишь, так и будет: выйду из вежи твоей живым или полягу тут же.

Наклонился Хадча к ханскому уху и что-то долго нашептывал, сверкая зрачками. Шептал, ерзал и хрюкал злобесно.

— Дурак ты! — насмешливо ответил хан, лениво поворачивая к нему голову. — Не меня он бранит, своих бранит за то, что они собаки и промеж себя недруги: своих же молебников не оберегают.

Долго-долго молчал и только мерно щелкал языком. И так щелкал, что казалось Лубердею, будто из бурдюка падают капли кобыльего молока, и он даже начал вдыхать его кислый запах.

— Оставайся здесь, поп, — ласково вдруг сказал хан. — Молись за нас и за наше племя. Тут тебе лучше будет.

Учтиво поклонился Василей, да оставаться не восхотел.

— Хоть и собаки, а свои же. Отпусти меня, великий хан, без мотчания.

— А молиться за нас будешь?

— Буду, — промолвил поп.

Приказал хан выдать Василею лал дорогой и отпустил его с ярлыком. Для души своей сделал это Чанибек: Бога боялся.

А потом, оставшись один с Лубердеем, сказал вздыхая:

— Нигде не видел я любви человека к человеку. Грызет волк волка, собака собаку, коршун коршуна, брат брата… Должно быть, так хочет Всевышний.

III

И думал так хан Чанибек беспереводно до того самого дня, когда пришел к нему в юрту сын Бердибек и убил его.

Плывет солнце к назначенному месту и никто не отведет его.

Тайфун (сборник) i_015.jpg

Часть вторая

ТАЙФУН

Приключение с маркизой

I

Давно ожидавшийся костюмированный бал у министра иностранных дел, наконец, начался. Он походил на богатую выставку, экспонатами которой были человеческие типы.

Никому, естественно, не хотелось упустить случая побывать в обществе знатнейших людей императорской Франции, вступавшей в пятый год своего существования, и залы были переполнены. В числе присутствовавших был даже император. Правда, он находился здесь инкогнито, в домино, но решительно все узнавали его по неуклюжей походке и по манере во время разговора крутить усы.

А все-таки не Луи-Наполеон был центром внимания. Это место пришлось ему уступить графине Вирджинии ди Кастильоне. Впрочем, тщеславие императора французов легко с этим мирилось, ибо немалая часть одобрения, вызванного очарованием этой прекрасной женщины, перепадала и ему — за выбор такой любовницы. И, глядя на графиню, он восторгался самим собой.

II

Люди, разбиравшиеся в искусстве, определяли графиню Кастильоне, как подлинную художницу, справедливо полагая, что художественное творчество проявляется не только в искусстве писать картины, но и в том, чтобы умело выделять и подчеркивать красоту там, где она не всегда бросается в глаза. Графиня как раз этим и отличалась, выделяя красоту собственную. И самое ценное в этом ее творчестве было умение варьировать себя на разные лады, показывать свое многообразие. Ее видели шаловливой нормандской крестьянкой, видели строгой римлянкой в образе Лукреции или даже весталки, а в роброне и высокой напудренной прическе она показывала себя в грациозной надменности галантных времен.

В этот вечер она капризно перенесла себя во времена Короля-Солнца, слегка облегчив тяжелый и громоздкий костюм эпохи легкими кружевными воланами и ворохами шелка. Едва прикасаясь к изгибам кринолина, она точно плыла по паркету, но только ладья, ею изображаемая, была не острогрудой, ибо смелая обнаженность графини доходила до пределов, обычно скрываемых. Корсет она оставила дома. Тонкая вуаль, прикрывавшая ее высокие упругие груди, будучи лишь символом покрывала, легко исчезала под пристальными взглядами мужчин.

Это было неприлично даже для Второй империи, но зато красиво, и такой угрюмый брюзга и ворчун, как граф де Виль-Кастель, хранитель Лувра, не удержался от восторга и стремительно подошел к графине, чтобы высказать этот восторг в форме мадригала. Но в угрюмых устах нелюдимого скептика восторг прозвучал тяжеловесно и не без упрека:

— Ваши высокомерные мятежники, графиня, призывающие к протесту против всякого стеснения, очень убедительны в своей агитации. Очень. Но смотрите, сударыня, чтобы эта пропаганда не побудила рабов броситься срывать одежды.

Графиня с нескрываемыми презрением посмотрела на автора неудавшегося мадригала и отошла от него, не проронив ни слова.

Самолюбивый граф, внучатый племянник Мирабо, эстет, писатель, одновременно ощутил досаду и злобу. Вечер был испорчен.

III

Уже много лет, как граф де Виль-Кастель злится на весь мир. Ему не хочется называть себя неудачником, потому что всякое неудачничество на семь восьмых проистекает от бездарности, — он это знает, — и поэтому считает, что ему только не везет. Виктор Гюго и Оноре Бальзак затмевают его поэзию и прозу. Поэтому он ненавидит их. Тем более, что пять его романов — явные реминисценции Бальзака. Ламартин предупредил его в политике и в историографии, и он зло острит насчет автора «Созерцаний»: «Ламартин променял свою лиру на тирелиру (копилку)». И, наконец, он, граф де Виль-Кастель, знаток искусства написавший «Историю французского костюма», не только ничего не выручил от своего труда, поглотившего 17 лет неустанной работы, но еще потерял на нем свыше ста тысяч франков! Но нет, это еще не все. Графа еще терзает и иная горечь, которую никак не могут ослабить пятьдесят два года его жизни: к нему равнодушны женщины.

Как искушенный наблюдатель, он отлично знает, что искусство и его служители незримыми флюидами всегда возбуждают женское любопытство и женскую чувственность. Но эта древняя аксиома предательски обходит его, как и сами женщины, даже жена, которая не захотела жить с ним под одной кровлей. А вот шеф его, директор Лувра, граф Ньеверкерк, ловко пользуется ореолом человека искусства, чтобы быть не только любовником дочери Жерома Бонапарта принцессы Матильды, но еще одновременно добиться благосклонности и художницы Миньеро, и m-me Аги, и юной Поассон, а главное — благосконности маркизы Помпадур Второй империи, графини Вирджинии Кастильоне.

При мысли об этой обольстительной женщине граф де Виль-Кастель мечтательно закрывает глаза и вспоминает, как однажды рано утром графиня взобралась с Ньеверкерком на крышу Лувра, чтобы слушать, как звучат колокола во всех парижских церквах. Однако, эта заутреня, начавшаяся на крыше и закончившаяся в кабинете директора, продолжалась слишком, слишком долго… Счастливчик, этот наглый Ньеверкерк!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: