— А там меня не поколотят?
Она выждала паузу, потому что на экране целовались — глупо, по-животному, впились друг в друга так, что смотреть было противно. Режиссер фильма, видимо, считал этот поцелуй большой находкой. Камера долго, мучительно долго фиксировала этот момент, и Жанет не выдержала, отвернулась. Затем минуту спустя прошептала:
— Не беспокойся, у нас все ниже тебя ростом…
Он был счастлив, но приличия требовали ответить как-то достойно, сдержанно. Он не знал еще, как бы это поудачнее выразить, но она еще раз пощекотала ему висок своими локонами и снова дохнула на него спелой айвой.
— В субботу. В пять. Приходи прямо к поезду — билеты я сама куплю.
В кафе вдруг резко потемнело, и официантки включили большие люстры. Над городом опускались огромные черные тучи, казалось, вот-вот пойдет дождь, но пошел ненадолго снег, и он подумал: «Уж эта апрельская погода, прямо кошмар один! Утром было тепло, была весна, даже лето, а теперь опять март, даже не март, а октябрь, и зима еще впереди!..»
Девушки-хохотушки давно ушли. Перед ним стояла пустая тарелка, хотя он толком не помнил, что ел и было ли ему вкусно. Официантка, полная дама средних лет, в мини-юбке, плыла по залу медленно, с чувством достоинства, потому что одно резкое движение — и все, что с таким трудом было на нее натянуто, могло треснуть по швам и разлететься в разные стороны. У нее было хорошее настроение, она мурлыкала про себя какой-то любовный мотив, заглядывала всем мужикам в самые зрачки и на просьбы Хории рассчитаться говорила многозначительно: «Одну минутку». Свободные два стула она прислонила спинками к столу в том смысле, что все занято, и, улучив момент, села рядом с учителем, боднула его большой своей грудью в плечо и прошептала:
— Жора, почему ты меня мучаешь?!
Он улыбнулся. Ну что за напасть, вторую таблетку валидола приходится глотать, а эти идиотки прут навалом.
— Меня не Жора, меня Хорией зовут.
— Ох, господи, большая разница. Одна буква всего — что Хора, что Жора. — Вздохнула, обволокла его томным взглядом. — Так почему же ты, гад такой, мучаешь меня?! Я же извелась вся.
Напористый заезжий дядька, стоявший некоторое время у входа в ожидании своей очереди, пошел напролом, решив испортить официантке игру:
— А что, тут свободно?
— Занято, гражданин. Вы же видите, стул прислонен.
— А, не морочьте мне голову! Надо же — старый человек полчаса стоит на ногах, а она тут заливается и вертит хвостом.
— Это вы обо мне говорите? Да как вам не стыдно! Присела, чтобы с братом родным, с которым уже два года…
— Ну уж он ей и братом доводится!
Хория улыбнулся, положил на стол металлический рубль. Она механически сунула его в карман и спросила миролюбиво:
— Придешь сегодня? Приходи, мы к десяти закрываемся.
— Подумаю.
— Чего тут думать! Приходи, я сегодня свободна.
Последние слова она кинула ему вдогонку, когда он, нагруженный портфелем и сеткой, уже выходил из кафе. Голос у нее был звонкий, глаз цепкий. Ему казалось, что весь народ, и внутри кафе, и на улице, видел эту сцену. Было стыдно, неприятно, точно его уличили в чем-то неприличном, и, чтобы побыстрее избавиться от всей этой кутерьмы, он прыгнул в первый же троллейбус. К его удивлению, троллейбус не пошел прямо вниз, к вокзалу, а свернул с проспекта Ленина и пошел вверх. Пока Хория размышлял, как ему быть, пока прикидывал, то ли выйти через заднюю, то ли через переднюю дверь, троллейбус стоял уже на Садовой. Он сошел, оглянулся и улыбнулся: перед ним, прямо напротив, красовались высокие кладбищенские ворота.
Он любил когда-то хаживать сюда. Для многих сельских ребят, учившихся в те годы в университете, кладбище на Садовой не имело того зловещего смысла, какой оно имеет всюду. То ли потому, что в городе мало было парков, то ли потому, что почти все вузы города так или иначе, а тяготели к Садовой, то ли потому, что в кладбищах есть своя красота, своя романтика, студенты любили этот уголок. Тут, среди зелени, тишины и старинных мраморных надгробий русских князей они знакомились, мечтали, учили уроки и целовались. Может, память юности, может, желание начать все сначала, а может, та скамеечка, на которой они некогда сиживали с Жанет, заставили его перейти улицу и пройти сквозь высокие ворота в мир его недавней юности. Он увидел еще издали ту самую скамейку, которая была когда-то их скамейкой. Они ее выбрали потому, что с одной стороны высилось надгробие бессарабского губернатора, а с другой — густые заросли черемухи. Им обоим понравились и густая зелень, и темный мрамор. Тебя не видят, а для тебя все вокруг как на ладони. К тому же неподалеку было большое дерево грецкого ореха — это был их дедушка, единственный дедушка и со стороны невесты, и со стороны жениха. Теперь оно стояло одиноко. Еще не зазеленело, ему было еще далеко до своих знаменитых, пахнущих до удушья листьев. Но дедушка стоит живой, могучий и крепкий, и пока он был жив, жив был и сам Хория, жива была и та смуглянка, которая стала крестом и счастьем на его жизненном пути.
— Ну здравствуй, дед. Я вот опять к тебе…
…В ту субботу он выгладил свои польские лавсановые брюки, стоившие ему полной месячной стипендии, нарядился в голубую водолазку, занятую у односельчанина, учившегося в мединституте, и понесся что было силы на вокзал. Трижды обошел перрон, заглянул во все закуточки, а Жанет не было. Уже и поезд подошел, и посадка началась, а ее все не было, и он начал было подумывать: а не разыграла ли она его? И тут же в толпе мелькнула модная, только что из парикмахерской прическа.
— Ну? Едем?
— Если успеем.
Вагоны были битком набиты. Ехали в основном колхозники из ближайших сел, приезжавшие рано утром торговать на рынке. Возвращались с пустыми плетеными кошелками из-под фруктов, с разной утварью. Но Хории это даже нравилось. В разговорах, во взглядах, в жестах он узнавал своих односельчан, своих родичей, и эта встреча волновала, настраивала на какую-то праздничную волну. Жанет, однако, приуныла. Чем дальше отъезжали они от Кишинева, тем застенчивей и целомудренней становилась она.
Колхозники распивали вино, нарочно припасенное для обратной дороги, громко шутили, еще громче смеялись, обсуждая меж собой происшествия на рынке. Живописные по природе своей, заряжаясь энергией и артистизмом друг от друга, они в конце концов превратились в актеров самодеятельного театра, и Хория подумал про себя: «Господи! Эти наши кинорежиссеры объезжают всю страну и дерутся из-за какой-то сухопарой гусыни, которая только и умеет, что делать удивленные глаза и целоваться взасос, а тут такие актеры, такие сюжеты, что поспевай только снимать!»
Под Унгенами, когда весь этот балаган одним дыханием слетел с поезда, они остались вдвоем во всем вагоне, и это преждевременное уединение их как-то смутило. Они, в сущности, еще не знали друг друга, они стыдились своих чувств, постигали самих себя. К уединению они еще не были готовы. Тоненькая ниточка, связывающая их, могла в любую секунду оборваться — и все, никто и ничто в этом мире не сможет вернуть обратно то, что могло, да так и не состоялось.
— Если хочешь вздремнуть, я могу одолжить свою шляпу. Не забудь только сказать, на какой мы станции сходим.
Она улыбнулась. Они там, на Буковине, умеют прясть, умеют обращаться с нитками.
— Боишься, что завезу бог знает куда?
— Меня трудно завести бог знает куда, потому что все эти северные районы Молдавии я знаю как свои пять пальцев.
— Откуда ты их так хорошо знаешь?
— Студенческая любознательность. Зарабатывали деньги. И после первого и после второго курса объезжали эти края. Собирали фольклор, фотографировали деревянные распятия, стоявшие в поле, на перекрестках, при въездах в деревни. Ах, какие мы тут видели распятия!
— А наше, каприянское распятие все же не видели?..
— Отчего же? Оно у меня даже сфотографировано. Вот вернемся — покажу…
Жанет резко повернула голову. В ее черных глазах с детской быстротой и непосредственностью появились обида и сожаление. Она, видимо, собиралась обворожить его своей деревней, это было самое лучшее, самое красивое, что было в ее жизни, — и вдруг оказывается, что он уже все видел, все знает… С трудом пересиливая свое настроение, она спросила: