— Чего ты смотришь? — вскричала она.

Он не ответил. Казалось, открытый глаз принадлежит не ему, так как сам он еще спал. Глаз открылся помимо его воли. Он сам по себе проявил любопытство. Белок глаза казался белее обычного. Зрачок был крошечный. Глаз напоминал Двойре покрытое льдом озеро с черной точкой посредине. Открыт он был всего какую-то минуту, но эта минута показалась Двойре целой вечностью. Глаз Мендла снова закрылся. Он продолжал спокойно дышать, он, без сомнения, спал. За окном над домом, под небесами раздалась трель миллионов жаворонков. В еще затененную по-утреннему комнату уже повеяло первым зноем нарождающегося дня. Скоро должно пробить шесть часов — время, когда обычно встает Мендл Зингер. Двойра не пошевельнулась. Она продолжала стоять там, где остановилась, когда повернулась к постели, оставив зеркало за спиной. Никогда она еще не стояла так, прислушиваясь, без всякой цели, нужды, любопытства, без желаний. Она ничего не ждала. Но ей казалось, что она должна ожидать наступления чего-то особенного. Все ее чувства были обострены как никогда прежде, пробудилось в ней и еще несколько неведомых доселе, новых чувств, в поддержку старых. Она видела, слышала, ощущала тысячу разных вещей. И ничегошеньки не происходило. Только вот летнее утро наступало, да жаворонки заливались в недостижимой вышине, да солнечные лучи пробивались теплом сквозь трещины в подоконнике, и широкие тени по краям мебели становились все уже и уже, и часы тикали себе да тикали и подвигались к шести часам, да слышалось дыхание мужа. Беззвучно лежали дети в углу возле плиты, видимые Двойре, но далеко, словно в другой комнате. Ничего не происходило. И все-таки ей казалось, вот-вот произойдет нечто, чему не будет конца. Бой часов прозвучал как избавление. Мендл Зингер проснулся, сел в кровати и с удивлением уставился на жену.

— Ты почему не в постели? — спросил он и принялся протирать глаза. Он откашлялся и сплюнул. Ничто в его словах и поведении не выдавало того, что левый глаз у него был недавно открыт и смотрел сам по себе. Может, он уже ничего не помнил, может, Двойра ошиблась.

С этого дня у Мендла Зингера и Двойры пропало желание. Они ложились спать, спали ночами и пробуждались по утрам как два человека одного и того же пола. Они стыдились друг друга и молчали, как в первые дни своего брака. Стыд предшествовал у них началу желания, он же и завершал их желание.

Потом они преодолели и его. Они снова стали разговаривать друг с другом, их глаза перестали избегать взгляда, в одном и том же ритме начали стареть их лица и тела, словно это были лица и тела близнецов. Лето выдалось вялое, с одышкой, почти без дождей. Дверь и окна не закрывались. Дети редко сидели дома. На улице, согреваемые солнцем, они росли быстрее.

Рос даже Менухим. Ноги у него, правда, как были, так и остались кривые, но, без сомнения, стали длиннее. Вытянулась и верхняя часть тела. Вдруг однажды утром он издал никогда не слыханный до этого резкий крик. Потом замолчал. Немного погодя он ясно и внятно произнес: «Мама».

Двойра бросилась к нему, и из ее глаз, давно уже бывших сухими, потекли слезы, горячие, обильные, крупные, соленые, скорбные и сладкие.

— Скажи «мама».

— Мама, — повторил малютка.

Десятки раз повторил он слово. Сотни раз повторила его за ним Двойра. Ее мольбы оказались не напрасны. Менухим заговорил. И это единственное слово уродца было благородным как откровение, громким как гром, теплым как любовь, милостивым как небеса, неохватным как земля, плодотворным как пашня, сладким как сладкий плод. Оно значило больше, чем здоровье здоровых детей. Оно означало, что Менухим будет сильным и большим, мудрым и добрым, о чем говорили слова благословения.

Правда, из горла Менухима не исходило больше никаких других понятных звуков. Слово это означало долгое время, что он провел в ужасном молчании, еду и питье, сон и любовь, удовольствие и боль, небо и землю. Хотя во всех случаях он говорил одно только это слово, своей матери Двойре он казался красноречивым, как пророк, и изощренным в выражениях, как поэт. Она понимала любое слово, скрывавшееся в этом его единственном.

Она перестала уделять внимание старшим детям. Она отвернулась от них. У нее был теперь один-единственный сын — Менухим.

III

Возможно, для претворения в жизнь благословениям требуется больше времени, чем проклятиям. Прошло уже десять лет после того, как Менухим выговорил свое первое и единственное слово.

Произносить какое-нибудь другое слово он еще так и не научился.

Иногда, оставшись в доме одна с больным сыном, Двойра задвигала засов, садилась на пол рядом с Менухимом и пристально смотрела ему в глаза. Ей вспоминался тот ужасный летний день, когда к церкви подъехала графиня. Двойра видит открытый портал храма. Золотое сияние тысячи свечей, красочных, окруженных светом изображений, облачений троих священников, стоящих далеко, в глубине алтаря, чернобородых, с белыми воздетыми вверх руками, пробивается на ярко освещенную солнцем пыльную площадь. Двойра на третьем месяце, Менухим шевелится у нее в утробе, маленькую, хрупкую Мирьям она крепко держит за руку. Вдруг поднимается гвалт. Он перекрывает пение молящихся в церкви. Слышится чмокающий топот лошадей, вздымается облако пыли, перед церковью останавливается синий экипаж графини. Крестьянские дети ликуют. Нищие и нищенки, хромая, устремляются со ступеней навстречу карете, чтобы поцеловать у графини руки. И тут Мирьям вырывается. В мгновение ока ее и след простыл. Двойру охватывает дрожь, пробивает озноб — в жару-то. Где Мирьям? Она спрашивает у ребятишек. Графиня вышла из кареты. Двойра доходит до самой кареты. Возница с серебряными пуговицами на синей ливрее сидит так высоко, что ему сверху все видно.

— Вы не видели, тут не пробегала черненькая девочка? — спрашивает Двойра, подняв голову, ослепленная солнечным светом и сиянием, исходящим от ливреи кучера. Возница указывает левой рукой в белой перчатке на церковь. Мирьям побежала туда.

Двойра мгновение размышляет, потом бросается внутрь церкви, в гущу золотистого сияния, многоголосого пения, в рев органа. Мирьям стоит у самого входа. Двойра хватает девочку за руку, тащит за собой, сбегает по раскаленным ступеням, бежит как от пожара. Ей хочется ударить ребенка, но она боится.

Она бежит, таща за руку ребенка, до узенькой улочки. Тут она успокаивается.

— Ты ничего не скажешь об этом отцу, — говорит она, переводя дух. — Слышишь, Мирьям?

С этого дня Двойра знает, что приближается беда. Несчастье это она носит в своем чреве. Она знает и молчит. Она снова отодвигает засов, стучат в дверь, Мендл пришел.

Рано поседела у него борода. Рано отцвели и лицо, тело и руки у Двойры. Сильным и неуклюжим, как медведь, рос старший сын Иона, хитрым и проворным, как лисица, был младший, Шемарья, кокетливой и рассеянной, как газель, была сестра их Мирьям. Как она прошмыгивала по улочкам, выполняя поручения, гибкая и тоненькая, сверкающая тень, загорелое лицо, большой рот с красными губами, золотисто-желтая шаль, подвязанная под подбородком, с длинными, развевающимися как крыла концами, и пара взрослых глаз на загорелом молодом лице — такой она попадала в поле зрения офицеров гарнизона и застревала в их беззаботных, падких на услады головах. Иной из них иногда преследовал ее. О своих преследователях она узнала лишь то, что от них могли воспринять внешние врата ее чувств: серебристое позвякивание и побрякивание шпор и оружия, доносимый ветром слабый аромат помады и мыла для бритья, резкое поблескиванье золотых пуговиц, серебряных позументов и кроваво-красных ремней из юфти. Этого было мало, и этого было достаточно. Сразу же за внешними вратами ее чувств притаилось у Мирьям любопытство — сестра молодости, провозвестница желания. В сладком, жарком страхе убегала девочка-подросток от своих преследователей. Только из желания полнее вкусить щемящее, волнующее удовольствие от страха она бежала многими минутами дольше, многими улицами дальше. Она убегала окольными путями. Чтобы появилась новая возможность убегать, Мирьям стала уходить из дома чаще, чем было нужно. На углах улиц она останавливалась и оглядывалась — чем не приманка для охотников… В этом было единственное удовольствие Мирьям. Если б даже нашелся кто-нибудь, кто бы ее понял, она бы все равно держала язык за зубами. Ибо наслаждение сильнее, пока оно остается тайным.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: