– Ты держись, Дядя Федь, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись. – Краем уха поймал рокот мотора – за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и, ещё не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесённая сюда в недобрый час, проговорил убеждённо, словно бы уже видел машину: – Вот и колёса едут, Дядя Федя. Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.

Не ошибся Негматов, машина действительно была своя – помятый, крепко потрёпанный «уазик», одышливый, с простреленным нутром, но ещё очень прочный, верткий и надёжный – тот самый автомобиль, который невольно вызывает уважение, нежность, к нему относишься, будто к живому существу, способному также отозваться лаской, нежностью, преданностью – словом, добром на добро. За рулём сидел ефрейтор Тюленев, молчаливый, в очках, с внимательными, сосредоточенными глазами солдат, на которого всегда можно было положиться, и хватка у него крепкая, и натура спокойная, выжидающая, с трезвым расчётом, какая, собственно, и положена солдату. Брезентовый верх «уазика» был срезан. Даже железные стоечки, на которые натягивают брезент, были спилены. Иной умелец, помешанный на технике, счёл бы это издевательством – надо же как обкорнали машину, красоты, привычности лишили, и во имя чего, спрашивается? Оказывается, есть во имя чего. Заставила жестокая необходимость. Сколько бывало уж случаев: идёт «уазик» по дороге, тишь кругом, благодать, солнце светит, пыль игривыми клубками выхлёстывает из-под колёс, никакой опасности, вроде бы, как вдруг из далёких камней начинает бить автомат. От пуль спасение одно: поскорее выбираться из «уазика» и нырять в кювет и оттуда уже отбивать нападение.

Но легко сказать – выбираться! У «уазика» дверцы неудобные, застрять в них просто, обязательно образуется пробка, кто-то своим телом выход забьёт, и тогда всё кончится плачевно – пули покромсают живую человеческую плоть. Другое дело, когда нет брезентового верха, из кузова сразу можно выпрыгнуть на землю, кубарем скатиться в кювет и уж там осмотреться, занять, если надо, оборону.

Здесь всё заставляет человека заглядывать в себя, пересматривать начало начал, отделять от прошлого шелуху, всё легковесное, что накопилось за годы, сдавать за ненадобностью на склад, оставляя только память, разложить всё аккуратно по полочкам, приметить, что где находится, чтоб в случае ностальгических приступов извлечь и вернуть на старое место – и только память будет в случае душевной квелости греть: в общем, опасность требует от человека перерождения. И ничего тут поделать нельзя. Вот смотришь, у иного бывшего «кухонного жителя» и появляется особая сметка, страсть, желание усовершенствовать некие технические приспособления: отрезать брезентовые верха у «уазиков», спилить стойки или скрутить синей изоляционной лентой автоматные рожки, спаривая их крест-накрест, чтобы не ковыряться в опасную минуту, не выдергивать из подсумка новый рожок, не терять на ненужные движения время (при нападении душманов десятая доля секунды стоит порою человеческой жизни, кто быстрее, тот и побеждает), а мгновенно поменять один рожок на другой, уже привязанный лентой к первому, и снова вести стрельбу. Словом, верно говорят: голь на выдумку хитра, хотя бывшие «кухонники» – далеко не голь, а обычные, росшие на папиной-маминой тепличной еде ребята.

– «Уазик» пришёл, – Негматов отвердел лицом, умолк, губы у него запеклись, заскорузли, сжались в твёрдую прямую линию, в чёрных непроницаемых глазах завспыхивало, замерцало что-то синее, далекое, непрощающее.

«Уазик» описал дугу, тормознул и стал так, чтобы в случае стрельбы люди были защищены его корпусом. Тюленев был опытным парнем. Скрипнул тормозом-ручником, подтягивая его, выпрыгнул из машины, следом за ним Князев, тяжело бухнув сапогами о землю. Затем спрыгнула девушка, сидевшая рядом с водителем, – невысокая, ладная, подвижная, в кремовой хлопчатобумажной форме, перетянутой офицерским ремнём, на котором висела масляно-жёлтая, сшитая из хорошей кожи кобурка небольшого пистолета. Негматов знал её – Наджмсама, две недели назад прибыла из Кабула, партийная активистка, славная девчонка с нежной душой и пронзительно-синими, яркими, как диковинный, любимый женщинами камень лазурит, глазами, в которых никогда не истаивала ясность и надежность, свет доверия, чего-то очень доброго. И, глядя на Наджмсаму, каждый думал, что этой девчонке не воевать бы, не рисковать собой – она ведь для жизни создана, а не для смерти. Ей бы радовать людей, петь песни, печь хлеб и варить пачу – вкусный суп, напоминающий знаменитый армянский хаши, на медленном курном огне мангала жарить чопан – шашлык, растить детишек.

– Наджмсама, – Киямуддин попробовал улыбнуться, но боль тенью пронеслась по его лицу, сплюснула черты. Будто утюгом прошлась, вдавила рот внутрь, из уголков губ выбрызнули струйки крови. – Прости, Наджмсама, – прошептал Киямуддин.

– Киямуддин, Киямуддин! – Наджмсама трясла его за плечо, но Киямуддин уже закрыл глаза, ему было худо, болевая тень снова стремительно пронеслась по его лицу, и Киямуддин не отозвался на зов Наджмсамы.

– В машину! – скомандовал Негматов. – Поезжай в госпиталь ты, Князев, и… – Негматов взглянул на Матвеенкова, что-то сомневающееся, холодное промелькнуло у него в глазах: Матвеенков был ещё необстрелянным романтичным школяром, а вдруг какая-нибудь беда в дороге приключится, на засаду нарвутся?

– И Матвеенков, товарищ лейтенант, – подсказал ему Князев. Хоть не дело это, когда младшие приказывают старшим, Негматов поморщился и согласно наклонил голову.

– И Матвеенков! – Снова поморщился, будто боль резанула его по глотке: ему было жаль Киямуддина, и он сам готов был довезти его до госпиталя, но нельзя – взвод не должен оставаться без командира. – Поезжайте! – махнул он рукой.

Киямуддина положили в кузов, Матвеенков сел на пол, приподнял голову раненого, устроил у себя на коленях. Киямуддин попытался что-то сказать, но не смог, из углов рта только тянулись-текли слепяще-красные струйки. Извиваясь, струйки уходили под воротник рубахи. Матвеенков сделал неосторожное движение головой, панама на макушке крутанулась, Матвеенков прихлопнул её рукой, посмотрел на Наджмсаму – не видела ли она? Наджмсама в другой раз обязательно бы прыснула, но тут только горько улыбнулась, взяла у Князева кусок бинта, стёрла кровь у Киямуддина со рта.

Покрутил головой Матвеенков, стряхнул клейкий комок, приставший к рубахе Киямуддина, стал сосредоточенно глядеть вперед, куда-то Тюленеву под локоть, где, как в бойнице, была видна голая, ярко высвеченная солнцем дорога.

– Киямуддин, Киямуддин! – позвала Наджмсама Дядю Федю, но тот, надломленный, не отозвался, лежал, закрыв глаза, в нём что-то похрустывало, скрипело само по себе, будто ломались кости, хрящи, лопались сухожилия и мышцы, боль, передёрнув лицо, застыла на нём, сделала мученическим, чужим, незнакомым. Наверное, такие лица имели когда-то в прошлом древние святые, люди, к которым тянулись, шли на поклон, спрашивали совета, просили за них помолиться.

В глаза Матвеенкову ударил горячий ветер, он заморгал, шмыгнул носом: стеснялся слёз, выбитых ветром. А может, они вовсе и не ветром были выбиты? Князев тоже подозрительно отвернул лицо в сторону, цепляется узко сощуренными глазами за камни, страхует машину, вдруг из-за рыжих, дышащих печным жаром валунов (уж очень быстро раскочегарилось солнце, спорая у светила прыть, оглянуться не успеваешь, как в черепушке вскипают мозги) выскочат душманы? Но, наверное, это только кажется, что Князев страхует машину, на самом деле он просто-напросто, как и Матвеенков, стесняется своих слёз, скрывает их. Оттого что и Матвеенков усвоил эту истину, ему сделалось легче.

– Киямуддин! – снова позвала Наджмсама. Под колеса «уазика» попала каменная горбина, машину встряхнуло, Киямуддин застонал и открыл глаза. Взгляд его прояснился, он попытался поднять руку, потянуться к Наджмсаме, но не смог, рука не слушалась, не гнулась, была чужой. Киямуддин застонал, изо рта снова выбрызнула кровь, и Наджмсама стерла её с губ бинтом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: