Ирма Зайденман слушала этот рассказ как бы издалека. Сейчас, спустя какое-то время, она снова чувствовала себя ближе к клетке на аллее Шуха, к той ночи, прошедшей в подведении окончательных итогов и ожидании. Наверное, поэтому, когда Мюллер закончил, она произнесла:

— И все же они другие, никакого сравнения. Для меня самое страшное — гестапо.

— Трудно возразить, уважаемая, — ответил Мюллер. Хотел что-то добавить, но смолчал. Поток тягостных мыслей охватил его и увлек за собой. То были мучительные мысли, потому что сейчас он ощущал связь с немцами, свои немецкие корни, как никогда ранее. Этот груз подавлял его. Нам недостает чуточку безрассудства, думал он, мы бесконечно трезвы. Может, потому я и ушел сюда, к полякам, что всегда была во мне эта крупица безрассудства, некий галоп фантазии, чему не подвержен истинный немец. Если его коснется безрассудство, он перестанет быть немцем, отречется от своей крови и земли. Быть лучшим на любом поприще, быть непревзойденным — в этом немецкое честолюбие. Сочинять самую прекрасную музыку, работать производительнее всех, мудренее всех философствовать, больше всех иметь, искуснее всех убивать! Да, конечно, думал он с горечью и болью, но ведь это и есть самое подлинное безрассудство. Нельзя считать безрассудством своенравность мыслей и поступков, жизнь, подобную танцу или песне. В трезвом честолюбии, в неустанном стремлении к первенству во всем кроется немецкое безумие. Эта женщина права. Нет ничего более жестокого. Никакое московское фарисейство не может сравниться с тем прямолинейным, добросовестным стремлением руководить, которым отмечен немецкий способ мышления. Она права. Лицемерие москаля страшно и разрушительно, но оно все же никогда не достигает законченности, там всегда можно найти какой-нибудь надлом, трещину, через которую сочится по каплям простая, человеческая душа. Если же история в один прекрасный день вменит фарисейство в обязанность немцам, они станут самыми идеальными фарисеями под солнцем. Боже мой, сколько же должен выстрадать немец, такой, как я, немец несовершенный, абсолютно не по-немецки сформировавшийся, с каким-то изъяном в сердце, который видит все это через славянский опыт, немец, зараженный благословенным недугом польскости, которая прекрасна именно такими своими качествами, как несовершенство, незаконченность, неуверенность, пытливость, беспорядочность, привередливость, неукротимость, и очень походит на сумасшедшего, ведомого за руку ангелом.

— Наверное, вы правы, — сказал он Ирме Зайденман, которая, впрочем, была в своих мыслях где-то далеко и совсем его не слушала. — Наверное, вы правы, потому что москаль лишен совершенства, ему всегда чего-нибудь не хватает, всегда он что-нибудь упускает, и потому все это стремление добиться безраздельной власти над человеком в конце концов оказывается бесплодным. Но хуже всего, что здесь вы всегда будете оставаться между молотом и наковальней.

Склонившись над столиком, вдруг странно постаревший и печальный, он осознал, что отдал большой кусок жизни делу, которое не может иметь шансов на успех. Его удручало не собственное будущее, но будущее страны, с которой он связал все надежды молодости и зрелого возраста. Личная судьба внезапно показалась недостойной внимания. И в этом он не ошибся. Провидение было к нему достаточно благосклонно. Осенью 1944-го он оказался среди руин города. Слышал все более оглушительную канонаду русской артиллерии с другой стороны Вислы. И неописуемо боялся встречи с теми, кто вновь, как тридцать лет тому назад, скажет ему с лицемерной улыбкой: «Что ж, Иван Иванович, вот мы и вернулись…» Ни на секунду не верил в преображение русской души, русский коммунизм, революционный облик России. Коммунизм был ему чужд, даже отвратителен, ибо, во-первых, в его понимании социалиста не имел никакой разумной связи с рабочим движением, которое он знал с дней молодости, любил и уважал, а во-вторых, этот коммунизм был заражен русским духом, то была прежде всего Россия, тираническая, угрюмая и необузданная, с ее азиатским отношением к человеку, рабским отношением к миру, таинственной меланхолией и жестокостью.

И Мюллер ушел из Варшавы и Польши не потому, что ощущал себя немцем, связанным с Германской империей Адольфа Гитлера, а из-за слепого страха перед москалями, Сибирью, кнутом и неволей. Многое довелось ему еще пережить и перестрадать, старому человеку, лишенному всяческих иллюзий, жертве крушения, лишившейся родины, выброшенной в чуждую среду. В Лодзи он оставил могилы своих немецких родителей, а еще — польских и еврейских товарищей. Был он тем более одинок, что не находил общего языка с другими немцами — своими земляками. Спасаясь бегством среди потоков переселения народов, ставшего следствием нового передела Европы, когда границы государств передвигались, как мебель в квартире, они в конце концов осели в Баварии. Все те, кто считал себя изгнанным из отчего дома, продолжали чувствовать себя немцами, но прежде всего — немцами обиженными, с чем Мюллер до конца своих дней не соглашался, поскольку сам ощущал себя лишь отчасти немцем, а отчасти по-прежнему поляком. Порой он сочувствовал своим немецким землякам, но вины с них не снимал и считал их не жертвами исторического процесса, но людьми, несущими долю ответственности за Гитлера и за огромное несчастье, постигшее Европу в результате войны. Так что жил он одиноко, после нескольких лет лишений, материальных трудностей не испытывал, но оставался молчаливым и никем не понятым, по-прежнему глядя в сторону Польши, новые страдания которой наполняли его печалью. Он чувствовал, что беспомощен, что ход событий сделал из него посмешище, развалину, севшую на мель вдалеке от родимого порта; поляки, с которыми он сталкивался после войны, не знали его и потому не были с ним ни откровенны, ни тем более дружелюбны. Бывали ночи, когда Мюллер страстно желал вернуться к своей немецкой сути, найти в ней радость и умиротворение. Старательно нагромождал он тогда в своем воображении всевозможные недостатки и пороки поляков, польские грехи и нелепости. Мог бы составить длинный их список, как любой человек, который эту самую Польшу глубоко полюбил. Именно потому еще сильнее — даже вопреки желанию — чувствовал себя польским патриотом, потому что хорошо знал слабости поляков, все эти польские несовершенства, ловкачество, идиотские выходки, разболтанность, польский снобизм и кокетство, ксенофобию, химеры и мифы. Знал их даже лучше, чем самые истинные поляки, поскольку его разум был все же неизменно отгорожен от Польши тончайшей преградой, той паутинкой, что была соткана из генов немецкой традиции его отца и деда. Потому и пересчитывал польские грехи, чтобы — как ему казалось — отдалиться от Польши, внушить себе отвращение к ней, выкопать между собой и Польшей непреодолимую пропасть, чтобы легче найти для себя место на почве генетической неметчины. Но вскоре оставил это занятие, осознав, что оно бесплодно. Чем придирчивей относился Мюллер к Польше, тем сильнее тосковал о ней, тем сильнее ее любил. Его любовь становилась еще сильнее от сознания того, что не может — как прежде — быть с Польшей в минуту испытаний, и, когда Польша страдает, он беззаботно прогуливается среди великолепных альпийских пейзажей, недостатка ни в чем не испытывает, утоляет жажду превосходным пивом, голод утоляет превосходными кушаньями, живет в уютном, удобном доме, но, что прежде всего, он свободный человек, хозяин своих дел и мыслей, поступает, как ему заблагорассудится, никто к нему в ни в кастрюлю, ни тем более в сердце и в мозги не заглядывает, ибо теперь наступили в Германии времена демократии, до такой степени благопристойной, всеохватывающей, добропорядочной, насколько это возможно только в Германии. Так что и немецкая демократия не давала покоя Мюллеру, в ней он вновь обнаруживал тиранию того совершенства, без которого немцы не могли бы жить. Как много лет тому назад, в кондитерской на улице Кошиковой, ему опять подумалось, что сущность немцев в том и состоит, чтобы во всем демонстрировать если не безукоризненность, то по меньшей мере стремление достигнуть ее. И снова он испытывал неудовлетворенность, ему недоставало той незавершенности, неясности, ненадежности дел и мыслей, сквозь которые проглядывает слабость человеческой натуры, ее вечный поиск чего-то такого, что невозможно ни назвать, ни определить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: