Старуха пожевала губами, поглядела на тощий мешок и вдруг поклонилась в пояс.

— Век не забуду, касатики.

— Ты чего! — оторопел Вовка. — К председателю надо.

— Катись ты!.. — вместо меня огрызнулся Семка.

— Кваску не желаете? — засуетилась старуха. — Свеженький квасок.

— Желаем! — весело согласился Семка и первым шагнул на порожек.

Вот тут-то мы и увидели крест. Большой, новый, блестящий, он подпирал дверь в избу.

— Что это? — разинул рот Семка. — Крест?

— Он, — подтвердила старуха, опережая Семку. Поднатужилась, отодвинула, видать, тяжелый крест от двери и прислонила к стенке. — Замок кудай-то запропастился. Дверь подпираю, чтоб корова Маланькина не влезла. Такая скотина дикошарая, все по дворам шастает, в двери лезет.

Семка хмыкнул, мы с Вовкой тоже смотрели с удивлением.

— А зачем он вам? — спросил я.

— Как — зачем? — в свою очередь удивилась старуха. — Помру — поставят. Как без креста? Я ведь крещеная, а не какая-нибудь. Без креста нельзя. Сама и изладила. Заходьте в избу-то, заходьте.

Старуха вздула огонь, и при свете чадящей лампы без стекла мы увидели убогое жилье. На широкой деревянной кровати с высокими спинками спали внучата, укрытые одеялом из лоскутных ромбов. Ванятка разметался во сне и, уложив ноги на Полюшку, сладко посапывал. Старуха убрала ноги мальчика, но они тут же опять оказались на сестренке.

— Ах ты варнак! Ну завсегда так. Хворая ведь Полюшка-то, пожалел ба, — ворчала старуха. Она все же упрятала упрямые мальчишечьи ноги под одеяло, потрогала лоб девочки. — Спит, касаточка. Видать, полегчало. — Она кивнула на стену: — Его вот они.

С увеличенной фотокарточки смотрел паренек в фуражке с ромашкой за ремешком козырька. Веселые глаза, чуб набок. Совсем мальчишка.

— Хозяин был, — с уважением сказала старуха. — Старика-то давно у нас порешили, вот он за мужика в доме с тринадцати годков и остался. Перед финской женился. Рано женился-то, семнадцати годов. Сходил повоевал, вернулся живой, Клавдия ему двойню принесла, Полюшку вот да Ванятку.

Сонный внук успел уже выпростать из-под одеяла ноги и уложить их на сестренку. Старуха снова убрала их, сокрушенно вздохнула, продолжая прежнюю мысль:

— Только и пожили-то, что перед войной, повеселила жизнь маненько, опосля опять петлю накинула. Ой, да чо это я! Совсем умом тронулась. Напоить, поди-ка, вас надо.

Она принесла жбан. Мы никак не могли напиться душистого и вкусного напитка, пахнущего и медом, и воском, и хмелем, и березой одновременно.

— Что это за квас? — спросил я.

— Березовик, — отозвалась старуха. — На березовом соке замешан.

Она свернула козью ножку, прикурила от лампы.

— Не курите, примечаю.

Мы дружно кивнули.

— Ну и ладно. Не к чему отраву-то глотать. А я давно курю, как старика порешили, так и курю. ЧуднО небось — старуха самосад смолит?

Мы замялись.

— ЧуднО, знАмо. Через это меня и ведьмой кличут. И образина у меня удалась редкая, и курю вот. Как старика порешили, так и курю, — снова повторила она.

— А кто порешил? — осторожно спросил Семка.

— Люди, кто ж, — спокойно ответила старуха. — В тридцать третьем еще.

Застонала во сне Полюшка, старуха подошла к ней.

— Матери-то нету у них. Померла сношка в первый год как война началась. Семушку-то, сына моего, как объявили войну с немцем, так на второй день и забрали. А тут невдолге возьми да помри сноха на покров. Остудилась на переправе, коров гоняла сдавать на мясокомбинат, к вам, в город. Всего и хворала-то три дни. Вот и кукую теперя с двойней. А мне ить седьмой десяток под горку. И сердце заходится, и ноги опухают. За день-то так умаешься — к вечеру месту рад. До нонешнего лета все ждала, — старуха взглянула на фотокарточку сына, — все надеялась, господь помилует, воротится. А теперь и жданки кончились.

Она скорбно поджала губы, замолчала, вытирая стол ладонью.

— Похоронную получили? — тихо спросил Семка.

— Нет, — вздохнула старуха.

— A-а… почему тогда?..

— Получу.

— Не всех же убивают, — сказал я.

— ЗнАмо, не всех, — горько согласилась старуха. — Токо его-то убили. В сумке у почтальонши похоронка-то лежит. Две недели уж.

— Да откуда вы взяли? — пораженно глядел я на старуху.

С мудрой печалью подняла она глаза на меня.

— Вижу, касатик. Сердце у нее ласковое, а на личике-то все прописано. То, бывало, бегала, письма носила, когда были, а когда не было: «Пишут, скажет, ждите». Взгляд-то раскрытый. А теперь мимо торопится, глаза в сторону отводит, будто сама виновата. А я-то вижу — время оттягивает. Меня боится убить, сердечко-то пташечье еще. И на том спасибо, за жалость спасибо.

Глубоко затянулась дымом.

— Мы тут, бабы-то, почтальонов страсть как боимся. Как увидишь, так сердце и обомрет. Господи, думаешь, пронеси мимо, оборони, милостивец! Хоть бы не в наш двор! Ласточка, милочка, — молишь почтальоншу, — пройди мимо, пройди, желанная! Со взгляду уж видишь — несет. Еще только появится в деревне из району, а уж все бабы знают — несет. Сердцем чуют. Только кому несет — не знаем. Завернет к соседке, а ты слушаешь: что там? Выскочит простоволосая на крыльцо с ревом аль нет? Согрешишь иной раз со страху-то: «Хоть ба кому-нибудь, лишь ба не мне». А как увидишь, что выскочила баба да ударила в голос по убиенному, так еще хуже на сердце камень ляжет. Свет белый не мил. Теперь вот мой черед.

— Да вы что! — сказал я. — Просто вам кажется.

— А может, только ранен, — высказал догадку Семка.

— Кабы ранен, я б давно из ее рук весточку получила. Хоть и горькая известия, а все радостная — жив. А тут нет, и сердце ноет, будто заноза вонзилась. Вещует сердце. Вот и надо теперя выхаживать мне двойняток-то. Дура старая, сраму понатерпелась с горохом с этим, будь он неладный. Думаете, легко мне перед вами гляделками-то хлопать! Хоть и говорят: стыд не дым, а душу-то томит.

Шли мы от нее молча. Все так же неистово светила луна, и ночь была прекрасна.

— Вот ведь как бывает, — задумчиво сказал Семка.

— Заливает, — отозвался Вовка. — И про киселек, и про похоронную тоже.

— Ну, это ты брось, — возразил я.

— Да вы что, чокнулись! — закричал Вовка. — Бабка про какие-то предчувствия им поет, а они и уши развесили. Все это она сочинила, чтобы головы вам заморочить. Сторожа! Ее в контору тащить надо, а они квасок попивают да басни слушают. «Сердце вещует»! Дурачье!

— А ты чего, умный, сидел и тоже слушал? — наершился Семка.

— Думаешь, я ей поверил? Как бы не так, держи карман шире. А завтра я вам докажу, что никакой похоронки нет. Вы лучше скажите, что председателю говорить будем?

— Ничего не скажем, — ответил я.

— А-а, — протянул Вовка и даже присел, иронически разведя руками. — Жалеем старуху, и черт с ним, с государством! Так? Гуманизм проявляем. Пусть, значит, все воруют колхозное добро, а мы в сторонке, мы — гуманисты, мы людей любим, мы будем молчать! На обман идем?

Он долго тогда распинал нас на кресте. Я помню, Семка все наскакивал на Вовку и кричал, что существует обман ради спасения человека. Вовка отвечал, что все это ерунда. Обман есть обман, и нечего прикрывать его высокими фразами.

Мы были тогда юны, азартны, бескомпромиссны, у нас часто были споры о честности, о совести, о чести. И я тоже горячо доказывал, что человек не должен лгать ни при каких обстоятельствах, только тогда он может прямо глядеть людям в глаза. Впрочем, я и сейчас говорю это своим детям…

Что было потом? Потом Семка набил морду Вовке. На следующее утро девчонка-почтальонша привезла нам письма из дому. Она всегда приезжала верхом на сером мерине. На почтальонше была новая косынка, а голенастые ноги болтались в огромных мужичьих сапогах, густо смазанных дегтем. Как они не спадали с нее — оставалось загадкой. Мы все знали, что эта пятнадцатилетняя девчонка безответно влюблена в Вовку, самого красивого из нас, высокого, стройного и чернобрового. Тогда мы посмеивались над этим, а сейчас мне грустно. Ведь это была ее первая любовь, самая чистая, самая открытая. Как наивно хотела она понравиться, обратить на себя внимание. То завьет себе челку гвоздем, то ленту вплетет в свои русые косы, то платком чистым повяжется.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: