— Вынь его, — сказала мама.
— Я? Не-ет, ты сама.
— Я не могу.
— Не можешь? Как это?
Она показала на свои гладкие перчатки.
— Экзема у меня. Так что давай сам.
— Экзема? Ты ее здесь заработала?
Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.
— Поторопись, — сказала она.
Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.
Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.
Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, — химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. Я назову другой метод, или формулу: рождаясь, человек не имеет истории. А когда умирает, все уже забыто. В промежутке память над ним подшучивает. Поэтому я каждый вечер кладу негативы в кювету воспоминания, а воспоминание ни в коем случае нельзя путать с памятью, они соотносятся друг с другом как карта и местность, и в счастливые, да-да, в счастливые мгновения я могу увидеть крупинки, что собираются в слова, в речь.
Я называю это camera obscura, своей арабской диорамой: я проделал в роль-гардине дырочку, крохотную, не больше миллиметра, и тень университета упала на белую стену в Шиллебекке.
На другой день погода была совершенно несносная, сырая, отсюда до Солли-плас толком ничего не видно, и Сам Финсен решил развезти заказы на машине. Я и не знал, что у него вообще есть машина. Засыпанная снегом, она стояла во дворе за «Флорой». Не так уж и странно, что он держал ее именно там. Это был «гоггомобиль». Приземистый, зеленый, насколько я разглядел, максимальная скорость — шесть узлов, причем на прямой дороге и при попутном ветре; для сравнения: «шкода» 1961 года выпуска, например, в самых обычных условиях могла выдать 130 км в час. Самая большая разница между коллекционными машинками «Динки-тойз» и «гоггомобилем» заключалась в том, что для последнего требовались водительские права. Сам Финсен в этот день был злой и ужасно обидчивый. Злее и обидчивее, чем когда-либо.
— Помалкивай и работай лопатой, — сказал Сам Финсен.
Мы отрыли «гоггомобиль», уложили букеты в багажник, сели в машину, где было как минимум градусов двенадцать мороза, задним ходом выехали из подворотни и уже на Фрогнервейен поневоле остановились за хьельсосским трамваем, который не мог двинуться дальше к Майорстюа, потому что какой-то «опель» припарковался возле парикмахерской Сёренсена левым передним колесом на рельсах.
— Черт бы побрал этот трамвай! — воскликнул Сам Финсен.
— Вообще-то виноват «опель», — заметил я.
Сам Финсен сжал кулаки.
— Придержи язык, сиди и молчи! Слышишь, устрица несчастная! Или, может, на трамвае поедешь? А? Как насчет трамвая?
Я помотал головой, предположив, что он лучше помнит свой последний вопрос, насчет трамвая, а потом кивнул, в смысле, что буду помалкивать.
Короче говоря, Сам Финсен снова закурил.
Нашел сигарету в бардачке, умудрился раскурить ее, сидел и сосал как младенец соску и чуток успокоился.
Мы ждали, что придет водитель и отгонит «опель». Но ждали напрасно. За нами выстроился здоровенный хвост, почти до Солли-плас, а может, и до Национального театра, я бы не удивился. Кондуктор отчаянно трезвонил во все звонки, какие были ему доступны, а Сам Финсен жал на клаксон. Все без толку.
— Наверняка этот окаянный трамвай и переехал халворсеновский букет, — сказал он.
Я хотел было повторить, что всему виной неправильно припаркованный «опель», но вовремя одумался. Сам Финсен в таком настроении, что с ним не пошутишь. И я сказал:
— Я как раз об этом думал.
— О-о, ну-ну, сидишь насмехаешься над моей машиной, да? Смейся, смейся, до упаду!
— Я не смеюсь.
— Скажу тебе одно. «Гоггомобили» рекламировал Бассе Веем, и если «гоггомобиль» хорош для Бассе Веема, то он, черт подери, хорош и для нас! Понятно?
— А кто такой Бассе Веем?
Сам Финсен вздохнул.
— Бассе Веем, мой мальчик, восьмикратный чемпион Скандинавии в гонках на длинные дистанции и восьмикратный же чемпион Норвегии, и если бы Бассе Веем был у меня курьером, а не умер прошлый год, мне бы не пришлось торчать в пробке за этим треклятым трамваем. Я на этих трамвайщиков в суд подам! Непременно, свяжусь с Алфом Нурхусом и подам в суд на ословских трамвайщиков!
Я не стал спрашивать, кто такой Алф Нурхус, знаменитый адвокат, который жил на Могенс-Турсенс-гате, на той улице, куда я три месяца назад доставил свой первый букет.
— Там «опель» неправильно припаркован, — сказал я.
Сам Финсен повернулся ко мне, глаза у него сузились, точь-в-точь две изюмины, от окурка он раскурил новую сигарету.
— О чем ты хотел спросить? Сколько ты получишь, когда я за рулем? У тебя, черт побери, одни только деньги на уме! Одни только деньги! Так вот знай: ты получишь ровно столько же, сколько и раньше, не больше и не меньше, потому что я, черт побери, ничем не хуже Радоора!
Я попытался опустить окно. Но оно не открывалось. Короче, я все равно что сам накурился.
— Просто я подумал, почему Халворсен расхотел дарить жене цветы, — сказал я.
Сам Финсен немного помолчал.
Двое пассажиров пошли в парикмахерскую Сёренсена, но владельца «опеля» там не было, он вовсе не заходил туда постричься и причесаться к Рождеству. Кондуктор пытался вызвать полицию, однако полиция занималась другими, более важными делами, а все ословские автокраны были в разгоне. Жизнь на Фрогнервейен в декабре не знает себе равных. В конце концов восемь пассажиров вместе с кондуктором под бурные аплодисменты подняли «опель» на тротуар, они явно слегка покрасовались перед домохозяйками, которые остановились передохнуть и сидели в первом ряду партера на своих кособоких сумках-тележках, наблюдая за происходящим.
Сам Финсен наконец изрек:
— Одни дарят цветы, чтобы кого-то порадовать. Другие — потому, что сожалеют о каком-то поступке. А третьи дарят цветы просто так, ради самих цветов. Великие философы размышляли об этом еще на заре времен, а я всего лишь обыкновенный человек с двухгодичной садоводческой школой в Хардангере за плечами, но могу сказать тебе, что у Халворсена наверняка были свои причины и мы в них вдаваться не будем.
— Угу, — сказал я.
Наконец-то можно ехать.
Доставить нужно было три букета в низины у Хоффа и Скёйена, затем довольно большую композицию на Баккенкруэн к северу от Сместадского перекрестка, затем рождественскую звезду в бельгийское посольство, где я получил на чай негашеную марку, будто у меня есть в Бельгии знакомые, а еще ровнехонько шесть букетов в ущелье между Весткантторг и Риддерволлс-плас, а когда мы с ними закончили, Сам Финсеен вдруг остановил «гоггомобиль» в затишье на углу Гюлленлёвес-гате и Хакстхаузенс-гате.
Я достал из багажника очередной букет.
Сам Финсен выставил в окно свою недовольную физиономию.
— Поторопись, а то цветы замерзнут, не стой пнем, — сказал он.
Букет предназначался Авроре Штерн.
Я позвонил внизу и бегом взбежал на третий этаж. Дверь была приоткрыта. Сердце у меня билось непривычно быстро, и я испытывал, как бы это выразиться, головокружительное ощущение, которое нападает на меня очень часто, — ощущение, что все это сон и вот сию минуту я проснусь, но где буду, когда проснусь, где буду тогда, я знать не знал и, к счастью, до сих пор так и не выяснил, ведь иначе бы меня здесь не было, а знай я об этом, я бы все равно не смог ничего рассказать.
Так-то вот.
— Алло! — окликнул я.