— Это эгоизм, — покачала головой Нэнси. — Это может быть хорошо для себя, а ребенок рискует. Мало ли что ему перепадет в результате…
И тут грянули гавайские гитары. Запели пронзительно и тревожно, с переборами, переворачивающими сердце, застучали по дощатому полу каблуки: дерзай, Карменсита!
Откуда-то на столе появилось красное вино, стаканы. Нэнси демонстративно подошла и хлопнула целый стакан. Взор сразу поплыл, поплыл, слезы высохли, на лице появилась победительная улыбка. Ведь — менеджер, бизнес-woman.
— Только не здесь — испугался Дионисий. — Пойдемте лучше в сад.
Так и вышли, наигрывая на гитарах в осенний яблоневый сад, в сентябрьские влажные сумерки.
— Туда, туда — властно указывала Нэнси гавайцам в направлении Ермовой кельи.
Расположились прямо перед дверями в каких-то десяти метрах, под деревьями. И пошло, и пошло: задрожали струны, соперничая с двумя тенорами, одним баритоном, будоража округу: эх, гавайские страсти, испанские фиоритуры, Гонолулу, гирлянды, кастаньеты, бубны, идальго, роковой океан, кипарисы, амарилисы, смоквы. Крепкая, как смерть, любовь, страшная, как преисподняя, ревность. Всегда и повсюду и здесь, на самой высокой Афонской горке. И ныне и присно.
— Я хочу, чтобы он услышал, чтобы он все понял, — сказала мне Нэнси, кивая в сторону кельи. — А то «я — монах, я — монах». А толку что? Недаром же его называют «отец»! Я же к нему — от чистого сердца, от святой любви!
Но отец Ерм и так уже все услышал, и так все понял. Оскорбленный, он рванул дверь и вылетел на порог. Тут-то, пританцовывая и покачивая головой, подступил к нему, выкидывая вперед ноги в сапожках, тот, в папахе, запел соло, томно закатывая глаза. Такая жалобная надрывная серенада. «Кисьерра мурир де сантимэнто!» — взмывал к небесам страдальческий одинокий голос. Даже и не понимая слов, можно было вместе с ним умереть от чувств. Ему вторил бубен, утруждая каждый бубенчик. Даже туман вокруг стал таять, как воск, сумерки стекали с голых бесплодных яблонь…
Отец Ерм отпрянул, захлопнул перед папахой дверь, потом через мгновение вновь распахнул и, размахнувшись, швырнул к ногам Нэнси красную сумку с засунутыми туда наспех подарками…
А она в ответ сорвала с себя кольца, браслеты, серьги, красные бусы и кинула в дверь его кельи — мол, нате, берите, ничего мне теперь не мило, ничего не надо!
Но гавайцы будто не замечали этого. Будто это было в порядке вещей. Будто здесь так принято. Запели на три голоса, наслаждаясь песней, щеголяя гитарными переборами, дрожащей струной… И Нэнси вдруг поняла, что ей больше не на что здесь надеяться, некого умолять. Властно рявкнула «хватит»:
— That’s all! It’s time!
Закуталась в бурку, поясняя: это — его подарок! Гавайцы послушно засеменили вслед за ней вниз по Афонской горке, потом дружно остановились, повернулись и поприветствовали нас воздетыми ввысь гитарами. Так и не покрестил отец Ерм Нэнси. Так и не сделалась она Нонной…
Но — слава Богу — никто толком в монастыре не услышал этих безумных серенад: все были в храме, а то бы не избежать скандала. Господь покрыл — и все сошло с рук.
А отец Ерм напрочь затворился в своей келье, ушел в двухнедельный затвор. Чем он там питался, что пил?..
С этих пор, как только его слуха достигали выражения, вроде «цивилизованный мир» или «общечеловеческие ценности», он весьма даже заметно морщился и отворачивался, краснея…
Все чаще и чаще он говорил:
— Плох тот духовник, который вместо того, чтобы приводить верующего человека ко Христу, привлекает его к себе. Если он видит, что тут начинает действовать простое человеческое пристрастие, он должен немедленно отойти.
И испытующе посматривал на своих духовных чад. И все мы начинали делать такое безразличное лицо, словно лично отец Ерм нас вовсе не интересует, словно мы вовсе к нему и не привязаны сердечной любовью, а просто слушаем его из вежливости, из послушания — нелицеприятно, с полным бесстрастием. И поэтому вовсе не надо ему никуда от нас отходить.
А потом, когда мы усвоили этот урок, он стал говорить:
— Плохо то чадо, которое подлавливает своего отца в минуту немощи, говорит: «А-а, он такой же грешный человек, как и я. Зачем мне слушать его?» Запомните, только плебей, счищающий грязь с обуви своего господина, может вообразить, что его хозяин только и делает, что ходит по жидкой глине, по мокрому заплеванному песку…
— Да-да, — говорили мы, — только плебей, плебей по душе, такой презренный лакей…
Ах, мы чувствовали, что нашему духовному отцу что-то не по себе. Будто бы эта Оклахома выставила его посмешищем, и он страдает. Часто он брал большой черный зонт и шел по Афонской горке гулять под дождем туда-сюда, туда-сюда. Какая-то важная дума, что ли, зрела у него в груди. Ему нужна была какая-то новая большая идея, большая любовь…
Вот тогда-то и нагрянуло к нему католичество, привезли даже портрет Папы.
Приехали к нему какие-то эмиссары-иезуиты, надарили всяких книг — «Розарий» Игнатия Лойолы, «Житие Терезы из Лизье», всякие там энциклики. И отец Ерм после их отъезда с жаром восклицал в своей мастерской:
— Я уверен — без Папы мы не проживем! — И повесил у себя в келье его портрет.
Но Дионисий, несмотря на такой новый поворот, так и остался козлом отпущения за ту неудавшуюся Фамарь из Оклахомы, — именно он ведь растолковывал наивному игумену истинную цель ее приезда. Ну и отец Ерм как-то демонстративно перестал с ним общаться. То есть он сидит в мастерской работает, а отец Ерм делает вид, что его и вовсе не существует. И Дионисий восскорбел. Стал утешаться красным винцом. Даже к старцу Кукше ездил за сто километров, как отец Ерм язвительно заметил, «погадать». Но тот старец ему сказал: «Слово серебро, а молчание — золото». И он понял это так, что не надо пускаться с отцом Ермом в объяснения. Бродил по вечерам по Афонской горке с несчастным лицом. Наблюдал, как иезуиты эти, очень даже довольные, вылезают из кельи игумена, раскланиваются с ним, вид у них самый заговорщицкий и даже победоносный: заловили чистого доверчивого человека в свои басурманские сети!
И вот как-то раз, весьма утешенный винным утешением, потихоньку накурившийся паршивых сигарет под прикрытием огромной елки, увидел — вдалеке, внизу, по тропинке отец Ерм идет. Идет отец Ерм, и идет первый настоящий снег. Спрятался Дионисий за своей елкой, а соблазн велик. Стал лепить снежки — ладные такие, крепкие получились, приятно в руке их держать. Глянул опять, как отец Ерм идет внизу, приближается, раздетый, в одной легкой ряске, и только вокруг шеи длинный по ветру шарф. И вдруг как кинет в него снежок. Потом другой, третий. Тот вскинулся, остановился, оглядывается: кто это? Что? Как? А снежки ему в плечо, в грудь…
— Я не замечаю грязи на ваших ботинках, отец Ерм! — стал кричать Дионисий.
Тот начал пятиться, уворачиваться, закрываться рукой, а Дионисий все лепит новые и кидает, кидает в него. Весело. Дух захватывает. Как в детстве. Кидает и кидает. Вышел из-за елки, стоит во весь рост. Словно вызывает отца Ерма на снежный бой. Будто вот-вот — прямо сейчас отец Ерм тоже скатает кругленький снежок и пальнет в Дионисия. Но — нет: отец Ерм кричит что-то, грозит, а Дионисий хохочет. Всего отца Ерма снегом закидал, и тот, в конце концов, убежал, сдался.
Тогда Дионисий сел прямо в снег, посидел-посидел и заплакал. Так сидел и повторял себе:
— Дюдя! Дюдя и есть! «Древо, коренящееся в аду»!
А мне вся эта история с Нэнси, можно сказать, придала весу. Вышла я абсолютно сухонькой из этой мутной воды. Даже на фоне Дионисия выросла в глазах отца Ерма. Он предпочел забыть, что видел меня с гавайцами — тогда, в сумерках, в яблоневом саду. Как-то раз он сказал мне по большому секрету: