Уже осталось позади первое перекрытие решетчатого настила над машинным отделением, теперь он должен был спуститься по железному трапу, некоторые ступеньки которого покорежило во время взрыва. В этом месте звуки, доносившиеся из трюма, сливались с шорохом, проникавшим сверху через провал, словно шепот далеких звезд. Отяжелевший от усталости, поглощенный мыслью о том, откуда просачивается вода (почему бы ему еще раз не попытаться определить это место?), он не сумел обойти какую-то торчащую балку, ноги его, покрытые слоем масла, соскользнули, он закричал, раскачиваясь в пустоте (выпущенный из рук фонарь упал вперед, прорезав темноту), и рухнул рядом с фонарем на помост в пролете между балками, и бок ему, точно железной шпагой, пропорол один из прутьев решетчатого настила или лестничного ограждения, развороченных взрывом; голова у него раскалывалась от глухого рокота волн, доносившегося через обшивку корабля из самых глубин той бездны, куда он, медленно кружась, погружался.
13
Это монотонное пение, эти сетования раздавались все громче и громче, по мере того как кающиеся грешники, минуя разрушенные дома деревни, приближались к вершине холма, к церкви с развороченной папертью и расколотой надвое колокольней; эта бесконечно грустная литания звучала среди развалин, в этой пустыне, куда ветер приносил чудовищный запах трупов, лежавших на противоположном склоне! И эти люди в белых монашеских рясах с капюшонами, со свечами и распятиями в руках, с темными, глядевшими сквозь прорези глазами, шагали плечом к плечу, слегка раскачиваясь, словно стараясь усыпить какую-то очень древнюю, извечную боль. От их пения, казалось, вздымались на пути тучи огромных черных мух; а он, Жорж, со своими солдатами в касках, замаскировавшись ветками, с ружьями в руках, с патронташами на животе, смотрел на проходящую процессию в честь сердца Иисусова, с хоругвями, с бумажными лилиями и розами, а там, на другом берегу реки, другие солдаты в касках, только в зеленых мундирах, должно быть, тоже слышали этот однообразный гул, эти молитвы, возносимые под белым январским небом высоко в горах Абруцци; ему, Жоржу, шел двадцать второй год, и он совсем недавно узнал, что смерть существует, что это не абстрактное понятие, а… Боже, до чего он страдает! А пение все продолжается, отдается толчками в его крови, а глаза в прорезях капюшонов почти неподвижны, равнодушны, о, как мне больно; чудом уцелевший фонарь, лежавший рядом на поперечном брусе, отвергал это воспоминание, эти утешающие голоса! Нестерпимая боль, огненными искрами пронзившая все его тело и отозвавшаяся в мозгу, теперь сконцентрировалась в одном месте и жестоко терзала его. Лежа на спине, упираясь затылком в какой-то невидимый ему предмет, он стал осторожно ощупывать пальцами кожу вокруг раны, но каждое прикосновение вызывало новую волну острой боли, подкатывавшей к горлу, отдававшейся в пояснице. Его прошибал холодный пот. Он сказал себе, что должен отодвинуться, отползти от края. Одно неловкое движение, и он провалится в эту пропасть. Прут, о который он поранился, находился слева и был снова нацелен на него, фонарь лежал чуть дальше, свет его был обращен в сторону трюма. Он инстинктивно протянул к нему руку, но в то же мгновение железные когти снова вонзились в его внутренности. Побежденный, он замер в неподвижности, прислушиваясь к чему-то, что томилось и страдало в глубине его существа. Не отчаиваться. Скоро его товарищи будут здесь. Значит, надо сохранять силы и волю. Ничего еще не было потеряно. Лонжеро тоже был ранен в пах, выкарабкался и живет. Жорж не сомневался в том, что тоже выживет. Он чувствовал, как эти мысли приносят успокоение его израненному телу, да и сами эти мысли теперь, когда он немного оправился от удара и прекратилось страшное головокружение, теснились в его мозгу, по-прежнему ясные и быстрые, вселяя в него уверенность, что подобная ясность и трезвость ума никогда не смогут исчезнуть. Больше всего сейчас его мучила жажда. Он открыл рот, чтобы вдохнуть хоть немного этого сырого воздуха, проникавшего через пролом с промытого неба. В поле его зрения пробоина была чуть скошена, и сквозь нее, как трагический знак, на фоне холодных созвездий — зеленый фонарь на вантах, и этот медленно покачивающийся фонарь напоминал о бесконечной пульсации Вселенной, заставляя тоскливо сжиматься сердце. Теперь, когда он лежал неподвижно, сосредоточившись, замкнувшись в себе, осторожно дыша, он, казалось, получил блаженную передышку, несмотря на эту тяжесть, на эту жадную пасть, присосавшуюся к его поясу. Он всегда больше всего опасался именно этого: гнусной раны в живот. И вот на тебе! В конце концов это с ним и случилось! «Надо же быть таким неловким!» Он испытывал чувство, знакомое проигравшему игроку, который вновь азартно переживает минуты, предшествовавшие катастрофе, уверенный в том, что никогда больше не повторит роковой ошибки. Но кто сможет повторить все сначала? Как всегда, ставок больше нет! При этих словах Жорж закрыл глаза и погрузился в воспоминания о Мадлен, которая ждала его, потому что она, конечно же, ждала его, быть может, она приедет к нему; о ее приближении он узнает по ее серебристому смеху, который он так любил; и этот ее смех уже летел к нему, его нес морской ветерок, он бился о железные переборки, его птица счастья! Но может быть, уже слишком поздно, может быть, он потерял слишком много времени на этом долгом, — не таком уж, в сущности, долгом — и все-таки изнурительном пути. О Мадлен, ее сердце, смех, поцелуи, вся ее нежность! Широкое, расклешенное платье Мадлен заслонило знойное небо над его головой — «чего бы я только не отдал за один-единственный стакан воды!», — и ее глаза смотрели на него, глаза Мадлен, сияющие добротой, любовным пылом, безграничным великодушием. «Но значит, вы ничего не понимаете, Жорж!» Да, теперь он наконец понимал, а она подсмеивалась над ним, покусывая губу, лукавая, с искрящимися глазами. «Вы, значит, не понимаете, что я вас люблю!» Да, вы любите меня, и это удивительная история, Мадлен, хотя моя песенка — нет, нет, это не так! — спета, но нет у меня другого желания, как сделать вас счастливой, посвятить вам свою жизнь — или то, что от нее осталось! Боже, как хочется пить!.. Прижать вас к своей груди, вас, улыбающуюся, молодую, нежную, любящую! Хоть бы они наконец приехали! Который сейчас может быть час? Даррас сказал: в полночь! Но как поднять руку, взглянуть на часы — циферблат как далекая звезда! Они будут довольны мной! Я выстоял, несмотря ни на что. Пока на борту потерпевшего кораблекрушение судна остается хоть один человек, его нельзя считать покинутым! Пока остается хоть один живой человек, само собой разумеется! Но я жив, я жив, будьте справедливы! Признайте это, я жив, меня держит сердце, оно по-прежнему бьется, прислушайтесь к его биению! Совсем еще новый мотор! Совсем еще новое сердце! Уж не тускнеет ли свет фонаря? Он с опаской посмотрел на него, словно от того, сядет или нет батарейка, зависела его собственная жизнь. В лихорадке, горячившей ему кровь, он больше не чувствовал боли, ее сменил какой-то внутренний холод, холод темных сырых коридоров, полных шепота, шорохов, криков, вздохов! У него снова начался бред, ведь только в бреду перед ним мог возникнуть такой элегантный Жоннар, в смокинге, с сияющим лицом. «Но взгляните же! Взгляните же, вы просто слепы! Имейте мужество хоть раз, хотя бы один раз по-настоящему взглянуть на нее!» — и он указывал на Мари-Луизу, которая тоже улыбалась ему. «До чего же вы глупы, Море! Разве вы не поняли? У вас нет ни честолюбия, ни жестокости, ничего того, что позволяет добиться успеха в жизни!» А Жорж пытался вырваться, кричал: «Оставьте меня, черт возьми! Оставьте меня!», но Жоннар его не отпускал: «Идемте, вы сами увидите!» — и притянул к нему Мари-Луизу, поднес руку к ее лицу, сорвал покрывавшую его пелену, и теперь, когда исчезли все румяна, перед ним предстало другое лицо, бледное, гладкое, словно выточенное из слоновой кости, но Жоннар снова принялся расчищать это лицо, словно срывал шелуху с гигантской луковицы, — и уже появилась другая Мари-Луиза, еще более бледная, с нездоровой кожей, посиневшими губами, потом еще одна — с морщинистыми веками, и еще одна: «Взгляните же, глупец! Так, значит, вы ни о чем не догадывались, Море? Разве я не предупреждал вас, что вы в конце концов за все мне заплатите?» И вот появилась еще одна Мари-Луиза, с дряблым подбородком, впалыми щеками, но рот ее продолжал улыбаться, и глаза блестели из глубины высохших орбит. «Итак, дорогой Море, итак, молодой безумец! Вы поняли теперь? Вы поняли?» И он включил магнитофон, и зазвучала медленная, торжественная музыка, а Жорж все умолял: «Оставьте меня!», а Мари-Луиза, или эта женщина, или эта глубокая старуха, как зловещая птица, подмигивала ему, протягивала к нему свои высохшие, белые руки, а он кричал, звал Дарраса, но ни один звук не сорвался с его губ, язык распух и, словно огромная губка, залепил ему рот. Он потерял сознание.