Уже темнеет, когда Элен возвращается домой. Странно, что в мастерской еще горит свет. Пальеро срочно доделывает к завтрашнему дню столик — давний заказ. Дрова в камине уже прогорели, но раскаленные угли еще краснеют.

— Уго-то, значит, уехал, — сочувственно говорит ей Пальеро, словно знает об их отношениях.

Она немного смущается, но он добавляет:

— Все та же история со Скабиа.

— Какая история? — спрашивает Элен.

— Убили помощника прокурора в Милане. Вы разве не помните?

— Ах да…

На самом же деле она мало что знает об убийстве Скабиа и никогда не говорила об этом с Ласснером, но теперь Элен кажется, что это событие касается лично ее. Разве не оно разлучило их? Правда, разлука будет короткой, но все-таки Элен немного растерялась, замкнулась в себе, почти не замечая того, что происходит вокруг. Весь день, даже у мадам Поли после той странной сцены у рояля и потом, когда Элен читала ей страницы из Валери, она чувствовала Ласснера в себе, словно ребенка под сердцем. Подойдя к камину, она спрашивает Пальеро:

— Он поехал потому, что ведется следствие, правда?

— Конечно, вы же знаете, у него здесь столько работы, этот отъезд совсем некстати.

— Понимаю, — произносит она, глядя, как Пальеро покрывает столик коричневым лаком.

— Он не собирался связываться с полицией, но ему написала вдова Скабиа. Ну он и решил поехать.

Потом Пальеро говорит о первых фотографиях, сделанных Ласснером для альбома, хвалит те, на которых снята Элен.

— Поднимитесь, если хотите. Я их видел, Они готовы. Лежат на столе.

— А дверь открыта?

— Ласснер никогда не запирает двери. Из принципа. Странные у него принципы. Однажды ночью в Милане он вернулся домой и застал у себя в постели влюбленную парочку, какие-то шведы, хиппи. И представляете — не выгнал! А сам пошел ночевать к другу-художнику. Потом ему пришел огромный счет за телефон. Эти кретины в его отсутствие часами говорили с Гётеборгом.

Дверь на третьем этаже действительно была открыта. Элен, войдя, зажгла свет и увидела на стене увеличенную фотографию мотоциклиста в шлеме. Она не поняла, чем интересен снимок, и все же ей был неприятен этот острый, полный бешеной злобы взгляд. В комнате мебели было мало. На длинном, грубо сколоченном столе разбросаны фотографии. На некоторых из них она узнала себя: с кошкой, добродушно и снисходительно позволявшей себя гладить, перед витриной с долговязыми деревянными манекенами в женском белье. Элен стоит на снегу и, поеживаясь от холода, с завистью рассматривает манекены — этот контраст не лишен юмора.

Самая выразительная из ее фотографий была сделана во время их второй прогулки, неподалеку от Арсенала. Объектив схватил то мгновение, когда Элен почему-то оглянулась, Элен уже не помнила почему. Подбородком касаясь плеча, она смотрит со снимка потемневшими глазами, будто ее преследует какая-то скрытая, но вполне реальная опасность. Неужели эта встревоженная женщина — она? И что могла она увидеть в тот миг, что так резко изменило выражение ее лица? Элен внимательно разглядела и другие фотографии, которые Ласснер сделал незаметно для нее. Значит, такою он видел Элен — изящная и стройная фигура, немного грустное лицо, порой озаренное улыбкой, как на фото с кошкой или у лотка, где она покупала фрукты.

Смутно недовольная собой, она стала изучать другие снимки и в особенности фотографии Большого канала с размытыми очертаниями дворцов и церквей, как будто только что рожденных причудливой фантазией тумана. Глядя на них, она с радостью вспоминала часы доверия и свободы, проведенные с Ласснером.

Уходя, она опять прошла мимо увеличенного снимка мотоциклиста в шлеме и огромных очках. Где она видела этот злобный взгляд? Эти расширенные от бешенства зрачки? Она была уже на лестничной площадке и закрывала за собой дверь. Ну да, конечно, это же взгляд Андре, тогда на набережной Сены, когда она отвергла его, решительно заявив о разрыве.

6

— Они допрашивали меня почти все утро, — говорил Ласснер. Главный инспектор Норо, хоть он мне и приятель, упорно допытывался, не заметил ли я еще каких-нибудь деталей, не попавших в объектив.

Он сидел у художника Фокко вместе с Марией-Пья и несколькими друзьями. Здесь были Эрколе Фьоре, снизошедший со своего Олимпа, он курил сигару и часто поглядывал на висевшие по стенам ню. Все они были написаны с Марии-Пья — голова Минервы, прекрасная грудь, тяжеловатые бедра.

На низеньком столике сверкали рюмки, бутылки со спиртным, Ласснер нередко участвовал в этих вечеринках и бесконечных спорах при свете ламп, мутном от табачного дыма.

Мария-Пья в цыганском платье с оборками и фестонами утверждала, что, если фоторепортер снимает какое-то преступление, между ними убийцей существует нечто вроде сговора: вместо того чтобы помочь жертве, фотограф думает лишь о том, как бы сделать уникальный снимок.

Эрколе Фьоре воскликнул:

— Но ведь при убийстве Скабиа Ласснер не мог вмешаться!

— Я знаю, — ответила Мария-Пья, — но такое складывается впечатление.

— Какое впечатление?

— Мне кажется, что репортер объективно, в буквальном смысле объективно, становится на сторону убийцы, потому что он по-своему извлекает для себя выгоду из этого преступления.

— Думаю, — сказал кто-то из гостей, сидевших на разбросанных по полу подушках, он затерялся в полумраке, — что наша прелестная подруга считает вас, господа журналисты, стервятниками, питающимися падалью.

— Это глупо и несправедливо! — подавшись вперед, запротестовал Эрколе Фьоре.

— На моей родине, в предместье Сантьяго, — сказал Фокко, вечером в день военного переворота я видел, как люди чуть не избили фоторепортера, который снимал лежавшего на земле человека, раненного пулей в грудь. Пока другие пытались его спасти, он невозмутимо щелкал аппаратом.

— Он исполнял свой долг! — с раздражением сказал Фьоре. — Репортер — это свидетель. А его снимки представляют собой обвинительные документы.

— Знаете, — сказал человек, сидевший в полумраке на подушке, — публике надоедают разные ужасы. Когда пылал Бейрут, самые страшные фотографии привлекали гораздо меньше внимания, чем впервые опубликованные снимки Софи Лорен с ее малышами.

— Что же касается Ласснера, — сказал Фьоре, — то успех его фотографий…

Все тот же иронический голос прервал его:

— Этот успех, как вы говорите, во многом объясняется тем, что некоторые газеты в подписях к снимкам утверждали, будто Скабиа убили сразу после того, как он проводил дочку в школу. Именно эта подробность особенно тронула мягкое сердце читателей.

Тут вмешался другой гость, тоже сидевший в глубине комнаты. У него было длинное лицо и толстые, как у верблюда, губы.

— Если на фотографии есть ребенок, то это беспроигрышный вариант. Американский репортер во Вьетнаме, который посадил перед аппаратом плачущего малыша на фоне пустого, разрушенного бомбами вокзала, хорошо знал свое ремесло.

— Если вас интересует дело Скабиа, то могу сказать, что его вдова требует найти убийцу и наказать по закону. Это вполне естественно, — сказал Ласснер.

— Говорят, речь там идет о миллиардах. Помощник прокурора будто бы накрыл кое-кого из нефтяных и финансовых воротил.

— Если причина убийства именно эта, а не чисто политическая, — сказала Мария-Пья, — то следователям, какими бы добросовестными они ни были, рано или поздно придется отступиться.

— И дело будет похоронено так же, как похоронили этого несчастного Скабиа, — сказал человек-верблюд.

— А какие подробности хотели узнать от тебя в полиции? — спросил Фокко у Ласснера.

— Ну, например, насчет мотоцикла. На моих фотографиях оба парня видны по пояс. Я был слишком близко, и мотоцикл не попал в кадр. Я ведь ничего не понимаю в этих железках, кроме того, что шум от них адский. Так вот, в полиции мне показали кучу рисунков. Английские, японские модели… «Посмотрите как следует на эти шины, — просил меня один инспектор. — Они вам ничего не напоминают?» — «Шины? А может быть, зеркало?» — «И зеркало тоже! Посмотрите внимательно. Попытайтесь вспомнить». У меня, наверное, был дурацкий вид, как у студента, который засыпался на экзамене.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: