– Мама, мамулечка! Как я рад тебя видеть, слышать тебя! – голос сына дрожал, прерывался от волнения.
Чистый, выбритый, раскрасневшийся после бани Антон сидел в своей родной хате за столом, с улыбкой наблюдал, как бегала вокруг него мама с сияющим, счастливым лицом, то и дело прикасалась к нему, и все норовила поцеловать его, прижать к своей груди.
– А ты ешь, ешь, – все подсовывала поближе отварную молодую картошку в сметане с укропом, малосольные огурчики, сковородку с яичницей. На секунду замирала за столом, положив голову на руки, любовалась сыном, потом опять начинала суетиться, сетовать на себя – как бы чего не забыла выставить на стол.
– Ой, побегу к соседям – поделюсь радостью то своей! – накинула на себя платок и направилась к двери.
– Ну-ка погодь! – вдруг резко, грубо сын остановил мать. – Не время соседей радовать, осмотреться надо, взвесить все, а потом и радоваться. Не те сейчас времена, чтобы открываться перед чужими.
– Да какие ж они чужие? – мама опешила, остановилась на пороге, взирая на сына в недоумении. – Соседи же они! Не бандит же вернулся, а сынуля мой. А может, ты чего боишься? – вдруг осенило ее.
– Еще чего скажешь? – одернул он мать, но поперхнулся, как будто споткнулся его голос, дрогнул. От нее не ускользнуло это, обдав все внутри холодом. Но это было мимолетно, мгновенно, и сердце опять успокоилось, списало волнение сына на его усталость, на те страхи, ужасы, трудности, что пришлось ему перенести по дороге домой.
– Многие сейчас возвращаются, и ни чего с ними, ни кто не боится. Успокойся, Антоша, все будет хорошо – ты же дома, просто отвык от нормальной жизни. – Однако вернулась от дверей, села опять за стол.
– Да разве это нормальная жизнь? – сын смотрел на мать, и его лицо приобрело вдруг чужое, не знакомое ей раньше жесткое, если не жестокое, выражение. – Смертей много, перемены большие вокруг, а ты говоришь – «нормальная жизнь», передразнил он ее.
– Умному человеку сейчас надо извлечь выгоду, пользу со смуты, обдумать все, взвесить, прицениться, а не бросаться сломя голову в омут. А ты говоришь – «побегу порадую, нормальная жизнь»! Кому от этого легче станет, что похвастаешься ты по деревне?
Мама слушала сына, смотрела на него, и ни как не могла взять в толк, понять его слова про выгоду, пользу, как будто говорил не ее сын, а кто-то посторонний, чужой.
– Как же ты изменился, Антон, – участливо, с сожалением произнесла, горестно качая головой. – Горе то вон какое не только у нас, а во всей страны. Тут сплотиться надо, сообща быть, чтобы вынести это, одолеть супостата. На миру и смерть красна – это люди придумали, не я. И радостью своею мне хочется поделиться с соседями, чтобы и они надежду не теряли дождаться своего Леню.
Я же дождалась, и они пускай надеются. А с ней жить то не так муторно: засыпать и просыпаться смысл появляется – с надеждой то. Потому как горя хватит нам еще с лихвой.
– С чего вдруг у тебя за эту страну сердце болеть стало? – сын наклонился над столом, пытаясь заглянуть матери в глаза. – Не мы ли с тобой свидетели, когда она, страна эта, отобрали у твоего отца, а у моего деда, несколько сот десятин земли? С садами, с мельницей, а винокуренный завод чего стоил? А то, что сгинул он на Соловках – это-то как понимать? А я сиротой с детства рос, без отца, которого забрали вслед за дедом. По чужим людям мыкались, это как из памяти выбросить?
Женщина отпрянула от стола, от сыновних глаз, что смотрели на нее совсем не по-родственному, не так как мог и умел смотреть ее Антон – ласково, понимающе. Что-то чужое, злобное, было во взгляде, презрение к ней, своей маме, ко всему тому, чем она жила и дышала все это время, всю свою жизнь.
– Побойся Бога, Антоша! Что ты говоришь? – замахала руками, стараясь таким образом отгородить того, прежнего, сына от этого – мрачного, злого, обозленного, обиженного на весь мир человека. – Как же ты можешь сравнивать одно с другим? Время тогда такое было, всем было трудно, и нам в том числе. Да, одни забрали, но другие то не дали мне умереть с голода, спасли! Как же я на них обижаться должна? И потом, какой же ты сирота при матери родной? Не гневи судьбу, сынок.
– Но деда моего сгноили в Соловках кто-то посторонний, или эти же люди? Разорили, отобрали все – разве чужие это сделали?
– Вот здесь ты, сынок, не прав, и я объясню тебе это сейчас, коль раньше не смогла, не додумалась, – она вдруг успокоилась, и заговорила с ним как с больным – тихо, ласково, но настолько убежденно, как только умела в этот момент. – Ты прав – и разорили, и сослали, и спасли меня одни и те же люди. Я на них не в обиде – время рассудит нас, определит, кто прав, кто виноват. Но все это наши люди, мы сами. Сами натворили, сами разберемся без чьей-либо помощи. Знаешь, как в одной семье – по-родственному.
А земля то осталась наша – моя, твоя, соседей, всех наших людей. Но на нее позарился ворог, супостат – а вот это уже им я не прощу! И другие не простят, кто живет на нашей земле! И ты должен быть в том числе! У себя, в своей семье между собой мы разберемся сами, но ни кто к нам не лезь – не мешай, изничтожим! – последние слова произнесла с таким жаром, с таким убеждение, что сыну стало неуютно в собственном доме.
За столом наступила гнетущая тишина: каждый оставался при своем мнении, и ни как не хотел соглашаться с доводами другого. До Антона вдруг дошло, что мать в его замыслах помощником не будет, надо надеяться только на себя.
– Ты меня в защитники не причисляй – я сам по себе, – выдохнул он. – Я видел, посмотрел их силищу – нам не одолеть. Не один раз наблюдать приходилось, как бежали твои смелые красноармейцы – догнать нельзя было. И сейчас их гонят как стадо баранов. А я не хочу быть бараном, я хочу жить, жить хорошо, богато, как жил мой дед!
– Так ты супроть своих пойти собрался? – последние слова сына больно ранили ее душу, неприятно поразили материнское сердце.
– Или я тебя не так поняла?
– Кто ж тебе такое сказал? – разозлился Антон. – Слушать внимательно надо, а не догадки строить. Я найду себе место посередке – мне не по пути ни с теми, кто бежит, ни с теми, кто наступает.
– Бегут, говоришь, красноармейцы? А я не верю! – мать стукнула ладонью по столу. – Это они по первости стушевались маленько, спужнулись. Чтоб потом больше злости было, когда врага обратно погонят в неметчину. А ты чистеньким хочешь остаться, не запачкаться?
– Да как ты мне такое говорить можешь? – сын вскочил за столом.
– Я вот этими глазами видел, как гибли, как убегали наши солдаты, как гнали их в плен – целыми толпами, как скотину! Может, ты и мне желаешь такого же? Мечтаешь посмотреть на меня мертвого? Так и скажи сразу, не мучайся.
– Что ж ты обо мне так страшно думаешь, иль я не мать своему ребенку? – слезы катились по щекам, застилали глаза, и облик сына двоился, расплывался. – Живи, сынок, живи долго и счастливо, будь всегда здоровеньким, но только после войны – когда победим немца. А сейчас не о себе думать надо, а о том, как сподручней сообща врага одолеть – это я тебе говорю, как твоя мать, которая прожила на этом свете немножко больше, чем ты, и знаю что говорю! Не получится у тебя вот так – ни нашим, ни вашим, ой не получится! Как же ты людям в глаза смотреть будешь, когда наши победят, и тебя спросят – где был и что делал в лихую годину?
– Ну, до этого еще дожить надо, – Антон опять сел за стол, пораженный такими рассуждениями матери. – Это где тебя научили такими словами говорить? Как будто агитатор с райкома партии! Только ты меня не пугай – я везунчик, сама знаешь. Повезет и на этот раз. Как ни крутили меня перед войной на призывной комиссии, а так и не призвали в твою Красную армию. Хитрее я оказался – перед этим сходил к тетке Соне Дроздовой, заплатил хорошо, так она мне таких отваров приготовила, что у меня и давление скакало, и в легких хрипело, и глаза помутнели. Вот так то, мама! Поэтому и не призвали, и до сих пор жив, и, надеюсь, еще проживу лет этак сто!