Люк открылся, над ним склонилось солдатское лицо в каске. Емеля ещё крепче прижал к себе ребёнка, забеспокоился, засуетился вдруг. Вот теперь он отчётливо понял, что за ним пришла смерть – холодом пахнуло, обдало в груди, и застыло там, потесним его душу, подтолкнув её к выходу из тела, туда, где она ещё ни разу не была, куда противилась, но уже готовилась. Такого ощущения никогда у Емели не было. А тут появилось вдруг, и так явственно, как и силуэт солдата на фоне солнечного дня в люке погреба. Раньше было трудно, плохо, даже больно иногда, но присутствия смерти не было слышно, старик это очень хорошо помнит и знает.
А сейчас она стояла где-то рядом. Емеля прислушивается к себе, пытаясь почувствовать страх. Но его нет. Странно, но страха не было, хотя смерть уже пришла, стояла у кромки люка. Ну что ж, раз пришла, так тому и быть. И он примет её, встретит стоически, как Богом данную веху в его жизни и пройдёт её, преодолеет со смирением, как и подобает православному человеку, как встретили её его лучшие друзья вот здесь, у стены храма.
Но он засуетился не из – за себя: на руках был плачущий Вася. Сейчас надо было оградить, спасти мальчика. Васятке угрожает беда! Смертушка зависла над головкой Васеньки! Вот что страшно, а не дыхание смерти в собственной душе. Он готов к собственной кончине, а вот мальчик… Мальчик должен, Василёк обязан жить! Емеля это знает: Васятка должен жить и будет жить! Емеля спасёт его!
Старик ещё и ещё раз в спешке оглядывает тесную ямку погреба, крутит головой, волнуется, стараясь отыскать укрытие для ребёнка. А Вася как будто не понимает той опасности, что нависла над его светлой головкой, плачет, зовёт мамку с папкой. Только вместо родителей услышали его голос враги, смерть услышала…
– Тихо, тихо, мой маленький, – исступленно шепчет старик, всё сильнее прижимая к себе мальчика. – Тихо, тихо-хо-хонько-о, ласковый.
А сам вжимался спиной в земляную стенку погреба, не отрывая взгляда от люка.
Солдат исчез, а теперь он увидел в проёме на фоне голубого неба коменданта. Старик его знал, знал очень хорошо это исчадие ада, видел не единожды, считал виновником всех бед не только его, Емели, но и всего уклада жизни, к которому он привык. Не было этого страшного человека в Слободе – всё было хорошо, покойно, привычно. А потом появился вот этот страшный человек, вместе с ним пришли такие же страшные люди, больше походившие на дьяволов в человеческом обличии, и всё хорошее закончилось.
– Вот она, смертушка пришла, – Емеля почему-то был твёрдо уверен, что именно вот этот человек принес ему смерть. Не тот солдат, что первым открыл люк погреба, а именно комендант лично принёс ему смерть.
Беззвучно шевелил губами, успевая одной рукой затолкать мальчика за бочку с солёными огурцами, а другой осенять себя крестным знамением.
– Упаси, Господи, душу невинную, маленькую, упаси, Боженька.
Брошенная граната сначала глухо ударилась о дно, подлетела вверх, потом немного прокатилась по земляному полу погреба и застыла в своей страшной силе почти у ног юродивого.
Старик всю жизнь боялся выстрелов, взрывов. Он не терпел, когда стреляют. Это противоречило его естеству. Он знал точно, что люди не должны стрелять друг в друга. Как и знал, что вот от этой колотушки, что упала на дно погреба, исходит смерть, смерть не только ему, но и любимому, самому дорогому для Емели человечку на земле – Васильку. Но он, Емеля, не может позволить смерти забрать мальчика, он сам заберёт её, эту смерть, примет на себя. Зачем же смерть ребёнку? Он жить должен, Емеля точно это знает: дети должны жить! Он оградит Василька от преждевременной смерти.
Старик успел в первый и в последний раз в жизни грубо оттолкнуть ребёнка за бочку, а сам наклонился, грудью упал на гранату, вжался старческим телом в землю, уже явственно чувствуя, физически ощущая пока ещё живой плотью смертельный металлический холод под собой.
Приглушенный взрыв долетел и на колоколенку до отца Петра. Страшная боль разрывала грудь, не давала дышать, пошевелиться. Что-то давило и сверху. Кое-как смог поднять руку, нащупал тяжесть на груди. Ладонь прикоснулась к холодному, неживому лицу жены. Как бы ни было больно физически, он всё же понял, почувствовал на себе, ощутил мёртвое тело матушки Агафьи. Не живое, не раненое, а именно мёртвое. Откуда-то с преисподней его житейского опыта, а, может быть, и опыта его прародителей он знал, что мёртвые тяжелее живых. Вот и его жена, его Агафьюшка давила на грудь не как живая. Он знает, как прикасалась к нему жена при жизни. Ошибки быть не может: она мертва. Ужас оттеснил, убрал боль в груди, заменив, заполнив собою всё естество священника. Снова потерял сознание.
Опять пришёл в себя, когда солнце светило уже из – за колхозного сада, уходило на покой. На этот раз слух отца Петра уловил детский крик, детский голосок сынишки. Именно он вернул к жизни священника. Его-то, голос сына, он бы не смог спутать ни с чьим другим, различил бы среди множества голосов и звуков. Батюшка вдруг вспомнил и о сыне, и снова похолодело в груди, но уже не от боли, а от страха, простого человеческого страха, что испытывал он сам, будучи маленьким, таким, как его сынок теперь. Когда было страшно, сильно страшно, тогда сердечко детское, маленькое холодело внутри. Точно так и сейчас холодом обдало душу, в сознании всплыли все события дня, встали перед глазами бой, пулемёт, цепи наступающих немцев, мотоцикл, из которого по колоколенке стреляли, смертельная драка с солдатами, Агафьюшка… И сынишка Васятка, сосед Емеля…
А осипший детский голос откуда-то снизу звал, требовал к себе, искал спасения, защиты, помощи у него, папки, а он тут разлёгся, не спешит к сынишке.
Священник понимает, осознает себя раненым, свое настоящее место вот здесь, на звоннице храма, а к сыну надо вниз. Но как? И Агафьюшка, его Агафьюшка…
Хватило сил повернуться на бок, уложить своё тело рядом с телом матушки, и вот так, обнявшись, пока ещё живой, но уже с мёртвой, он пролежал ещё какое-то время, прощаясь навечно с любимым человеком. Сколько лежал так? Не помнит. Снова звал к себе голос Васятки. Надо идти, живым надо идти к живым. Если сынок плачет, значит, он жив. И если сыну плохо, с ним рядом должен быть он, его папка, его защита, его опора. Он спасёт Василька, чего бы это не стоило. Раньше спешили к сынуле по первому зову мамка с папкой, теперь остался только папка – единственный спаситель.
Мужчина усилием воли заставляет себя встать. Однако его попытка не увенчалась успехом, он упал. Но это его не могло остановить.
Раненый пробует ползти. Больно, ужасно больно, но можно ползти, если перестать думать о себе, о своих страданиях. Надо забыть о себе, о своих болях… Нужно ползти, он обязан ползти, он будет ползти, лететь, бежать. Вопреки всему, вопреки здравому смыслу, вопреки законам природы, вопреки законам физиологии он сделает это! Там внизу сын, там Васятка. Какая боль?! Какие собственные мучения, если его сыну, его Васильку плохо?!
Вот и лестница. Священник пытается встать, держась за старые, прогнившие, деревянные перила. Это удается. В какой-то момент он застывает стоя, привыкая к такому положению, прислушивается в себе. Робко делает первый шаг, второй… На середине лестницы перила ускользают из рук, ступеньки исчезают, тело теряет опору, и… снова впадает в беспамятство. Он уже не чувствовал, как летел почти с половины пути на землю, не осознавал, где он и что с ним.
В очередной раз пришёл в себя, вернулось сознание, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила. Вечерние сумерки накрыли двор у церквы. Первым делом прислушался к вечерней тишине: тихо, лишь где-то на деревне протарахтел мотоцикл. И снова уловил, услышал не голос, а сипение из того угла двора, где погреб. А может показалось? Пополз туда, превозмогая боль, то и дело захлёбываясь кровью, и отхаркивая сгустки крови. В какой-то момент пробовал не ползти, а перекатывать своё израненное тело, катиться по двору. Однако сразу же к нестерпимым болям добавилось сильное головокружение до очередной тошноты, до потери сознания.