— Как же, помилуй, — сказал Глебов, — ведь Софья бывала у нас всегда, ее мы все очень любим, она девушка хорошая.
— Вот вы-то, ваше превосходительство, ее и испортили. Бывая у вас часто да беседуя с княжной, которой она совсем не по плечу, она, должно быть, разумом и свихнулась. Ей вот теперь и хочется выходить замуж за какого-нибудь дворянина, а то и генерала. От этого, что она часто бывала у вас, всякие сновидения и пошли у нее.
И затем старики решили, что, чем дело сватовства кончится, видно будет, но что, во всяком случае, теперь надо тотчас же возвратить девушку к ее родителям. Это долг чести и порядочности не только дворянской, но хотя бы и купеческой. Срам и противозаконие — скрывать у себя девицу, бежавшую от родителей.
Живов уехал, а решение генерала, объявленное домашним, конечно, всем было неприятно, а на бедную Софью подействовало так, что она едва не лишилась чувств. Напрасно утешала Надя приятельницу, что Живов обещался подумать и порассудить, дедушка обещался даже заступиться, что свадьба эта вряд ли состоится. Софья все-таки была вне себя от ужаса и перепуга.
Между тем Глебов послал сказать Хренову, что дочь его находится у них — генерала — и будет доставлена в дом тотчас же, но не прежде того, как отец сам побывает у генерала.
Пораженный, но и обрадованный Хренов явился наутро. Глебов, приняв купца, конечно, его не посадил и, поговорив с ним стоя у окна, объяснил, как дело было. Он объяснил свое неведение, брал чужую вину на себя и просил извинения. Но затем он прибавил, что он эдак поступает как гражданин. Но как христианин он должен поступать иначе. Он только тогда отпустит Софью к родному ее отцу, когда этот отец поклянется ему, что не будет жестоко расправляться и наказывать дочь за побег.
— Это твое родительское право. Но все-таки прошу тебя поклясться мне, что ты Софью пальцем не тронешь. Битьем да хлопаньем, хороший мой, ничего не сделаешь! Я уже вот полстолетия ни одного из своих крепостных рабов не только палкой или розгой, а пальцем не тронул. Дивлюсь только, что все господа собственноручно распоряжаются, собственные свои кулаки расколачивают без жалости о морды своих холопов. Никогда я этого уразуметь не мог и похвалить, конечно, тоже не мог. Даешь ты мне клятву, что не тронешь Софью?
Хренов поклялся, но глаза его лукаво мигали, и Глебов не поверил. Он задумался и не знал, как быть. И вдруг ему пришло на ум…
— Ну, вот что… Как тебя по имени и по отчеству?
— Ермолай Прокофьич, ваше превосходительство.
— Так вот что, Ермолай Прокофьевич, знаешь ты, что я человек все-таки не последний, а человек властный. С главнокомандующим Федором Васильевичем состою я в дружбе. Времена теперь лихие. Как только я узнаю, что ты стал терзать свою дочь за ее побег, так, божусь тебе, напишу маленькую цидулю графу Растопчину с просьбой, и на другой день на лошадке или на двух лошадках вывезут тебя из Москвы с недозволением возвращаться в нее впредь до особого разрешения. Ну, стало быть, держи свою клятву или не держи — твое дело, а уж я-то мою, Ермолай Прокофьевич, сдержу. Ну а теперь бери свою дочку — и с Богом домой!
Разумеется, в ответ на подобную речь Хренов поклялся пальцем не тронуть дочери, и на этот раз его глаза уже не мигали лукаво.
XII
После всяких невероятных и противоречивых слухов, бегавших по столице уже два месяца, вся Москва от мала до велика вдруг узнала, наконец, наверно, что было страшное сражение где-то по Смоленской дороге, но недалеко от Москвы. Начальство, важные именитые люди говорили, что ожесточенный бой причинил много вреда врагу. Если еще такой бой, то придется Бонапарту двигаться обратно к границе немецкой.
И простой народ верил. Но общество толковало и судило иначе. Ведь было известно, что армия после сражения опять попятилась и идет на Москву. Зачем? Чтобы дать второе сражение, отстаивая грудью матушку-Москву с ее святынями? Или чтобы защищаться в самом городе? Но это нелепо: Москва не крепость.
— Ничего! — говорил простой народ. — Пускай французы берут Москву приступом. А из Кремля будут по ним палить пушкари, и всякому обывателю прикажут взять топор, вилы, а то нож и тоже сражаться.
И начались в Москве сборы и выезды по деревням и вотчинам. Дворяне первые подали пример, и часто выезжающие колымаги, тарантасы и обозы с кладью смущали купечество, смущали и простонародье.
— Да неужто же в самом деле француз в Москве будет? Граф Растопчин сказывает, что ни в жисть!
Однако находились люди, которые поняли, что француз — не свой брат. Лучше бежать. Нашлись тоже люди, которые поняли, что пришла пора жертвовать чем можешь… Достоянием или жизнью… А то достоянием и жизнью!
А в те дни, когда именитые москвичи бежали из Москвы, в большом доме на Басманной происходило что-то особенное. Дом кишел, как муравейник, переполненный самым пестрым народом, преимущественно мещанами и крестьянами, причем было с дюжину купцов и с десяток пожилых женщин.
Тут очутились в полном сборе все содержатели кабаков и мучные торговцы, бравшие всегда товар свой из громадных складов Живова.
Кроме того, тут были все заведующие домами Живова, которые он с некоторых пор скупал кучами и разных кварталах Москвы. За последнее время богач приобретал чуть не по дюжине домов в день.
— С ума спятил старый! — говорили про него чиновники, совершавшие спешно купчие. — Ради похвальбы! хочет пол-Москвы скупить. И кого удивит? Все знают, что он это сделать может. Да еще в какое время!
Но еще иное удивляло всех. Богач, вместо того, чтобы покупать хорошие каменные палаты и даже с большими садами или большими дворами, что любило всегда делать дворянство и богатое купечество, напротив, покупал только деревянные дома — и новые, с иголочки, и старые, чуть не развалившиеся, причем выбирал дома в разных кварталах — и в центре, и на окраинах. Особенно дорого давал он иногда за почти негодный дом в каком-нибудь тесном переулке и не соглашался купить по весьма выгодной цене — как говорится, задаром — какой-нибудь великолепный барский дом.
Из-за гнилой хибарки он чуть не кланялся домохозяину в ноги, упрашивал:
— Продай, родной. Бери что хошь!
А предлагающему каменные палаты за полцены и в рассрочку он отвечал:
— На что они мне? Я каменные не покупаю.
На удивленные вопросы чиновников в суде Живов объяснял:
— Мне требуется не качество, а количество. Хочу поболе по всей столице домов иметь. Мне лучше две тысячи хибарок, чем десятка два палат боярских.
Разумеется, все на это отзывались:
— Ну уж и прихотник же ты, Иван Семеныч! Тут вот беда над Москвой, а ты чудачествуешь. Иль собрался эти все свои дома в подарок Наполеону поднести?
— И поднесу. Это будет мое угощенье французу. Каждому важному офицеру по дому.
Теперь Живов созвал всех своих управителей вновь приобретенных домов и каждому пояснял, что если француз действительно войдет в столицу, то будет его, Живова, своевременное приказание, как поступить по отношению к врагу. И приказание строжайшее. За точное исполнение — большая награда. За неисполнение и непослушание он прогонит тотчас, не уплатив ни гроша из положенного теперь большого жалованья.
Кабатчики и мучные торговцы сами явились к богачу и главному теперь в столице виноторговцу. И прежде был Живов одним из трех московских воротил по продаже пенного вина и сивухи, а теперь, скупив вдруг сразу все наличное «питие» во всех складах, стал собственником чуть не всего до последней капли существующего в Москве вина.
Но это была уже не прихоть. Это было, по-видимому, выгодное дело, кулачество… И даже диковинное дело, по мнению всех.
Казалось, что богач пользуется временами лихими и хочет на французе нажить, продавая им муку и водку втридорога.
Теперь целовальники и лабазники явились Христом Богом просить Живова не разорять их.
Дело было в том, что богач повысил страшно цену и на муку, и на вино… Чуть не вдвое с пуда и с ведра.