Между деревнями Кукшевичи и Зосино по руслу реки Уса раскинулись большие торфяные болота. Там всегда добывали торф, да и сейчас существует этот промысел.
Было объявлено, что все, кому минуло 16 лет (а мне еще 23 декабря исполнилось 16), обязаны работать на торфе или ехать в Германию.
Некоторые откупались, других просто прятали родственники, у меня таких возможностей не было.
Не оставалось ничего другого, как пойти на торф.
Марат жил со мной, но голод заставлял его бегать и к бабе Мариле, и к теткам.
С конца апреля и до конца августа я вставала в четыре часа утра, к пяти уже была на болоте — и дотемна. Часов там никто не считал. Во всяком случае, наши надсмотрщики. Зато мы время хорошо чувствовали своим горбом.
Летом у нас очень поздно темнеет, так что день длился по 15–16 часов. С самого раннего утра до позднего вечера по деревянному настилу я откатывала груженные мокрыми кирпичами торфа вагончики. Ни минуты отдыха. Парень где-то на дне карьера, прямо в воде, режет торф и выбрасывает мне наверх. Я должна схватить каждую кирпичину, уложить на вагонетку, поворачиваться, снова хватать — укладывать, хватать — укладывать. Когда вагонетка полна, я везу ее к месту сушки, метров за восемьсот, а то и за километр.
Там я снимаю и аккуратно укладываю кирпичины «в клетку» и возвращаюсь к карьеру. За это время мой напарник уже успел нарезать мне в запас столько торфа, что погрузка идет без минуты промедления: хватаю и укладываю, хватаю и укладываю. А взад-вперед ходят с плетками надзиратели — попробуй промедлить или не так укладывать кирпичи! Один раз у моей соседки обрушилась клетка. На бедную девушку набросились три полицая и били ее так яростно, так безжалостно, что даже немец, который был здесь за главного, остановил их. Я дрожала при одной мысли, что и меня может постигнуть такая участь. А сил для этой каторжной работы было очень мало. Да и откуда им взяться? Из дому на обед мне нечего было взять, я постоянно голодала. Марат иногда приносил мне от бабы Марили и теток то кусочек хлеба, то картофелину. Я тут же все это съедала.
Когда начинался перерыв на обед (единственный час за весь длинный день), я испытывала такие муки, что уходила подальше к реке, чтобы не видеть, как едят другие.
Я садилась на берегу реки, смотрела в воду, меня клонило ко сну. Иногда засыпала, этим, наверно, и спасалась. Как-то раз моя одноклассница из деревни Кукшевичи, Иринка Лобач, разбудила меня и опросила:
— Ты почему не обедаешь?
— А у меня ничего нет.
— Дура я, дура, — ругала себя Иринка, — как это я заметила, что ты все время уходишь одна. Вот у меня остался кусочек мяса и хлеб. Возьми съешь.
С того дня Иринка стала подкармливать меня, и я вечно ей благодарна за ее доброту и отзывчивость. В такое время поделиться последним куском хлеба мог только настоящий ДРУГ.
И сейчас, спустя почти тридцать лет, я говорю тебе, милая моя школьная подружка Иринка Лобач, с которой я разделила четыре месяца самого каторжного, черного рабства на торфе: «Спасибо тебе за все. Этих дней не забуду никогда. И если я смогла выдержать, не упасть, не погибнуть, то только благодаря тебе».
И еще в те дни появилась у меня «палочка-выручалочка»- тоже одноклассница, Нина. Вечером я спешила в свою деревню и часто ужинала у нее в семье «чем бог послал», как говорила ее мать. У них, по крайней мере, были молоко и картофель.
На торфе нам обещали платить за работу, но получили мы один раз по пять килограммов гречневой муки, по бутылке постного масла да еще пол-литра патоки. Это все — за четыре месяца!
В августе баба Мариля, которая считала своим долгом не оставлять меня своими заботами, стала настойчиво сватать меня за Костю Кокальского, пожалуй, самого последнего дурака и прохвоста в Станькове. Зато был он красивый и не считался с тем, что у меня «такая мать». (Этого «женишка» потом за предательство расстреляли партизаны нашего отряда.)
Атаковала меня не только баба Мариля, но и тетки. Выйти замуж — значит не поехать в Германию. Семейных в то время еще не угоняли.
Что делать? Ходить на торф? В этом случае тоже не отправят в Германию, и замуж можно не выходить.
Я все еще ждала маму, по ночам сидела на пороге своего «замка», и мне мерещилось несбыточное. На рассвете, не выспавшись, надо снова идти на болото… А ходить туда уже не могу, нет сил. А что зимой делать, когда торф добывать нельзя? Один только я видела выход: к партизанам! А их и след простыл. Ни Дядиченко, ни Привалов больше не появлялись.
Я забыла сказать, что еще в апреле или мае гитлеровские каратели блокировали станьковский лес с целью уничтожить партизанский отряд. Думаю, что это был отряд, в который после ареста мамы и Домарева ушли Дядиченко и Привалов.
Хорошо помню, как гитлеровцы ехали к лесу с пушками, шли подразделения пехоты. Целый день гремела стрельба где-то на кладках или в горелом лесу.
Я была почему-то дома — видимо, дали выходной.
Мы с Маратом видели, как санитарная машина много раз проезжала к лесу и обратно мимо нашего дома.
Через день я шла на торф и заметила в парке, у самого замка, целое новое кладбище с березовыми крестами и немецкими касками на них.
После этого боя партизаны ушли из станьковского леса, вместе с ними исчезли мои друзья Дядиченко и Привалов.
У каждого человека наступает время, когда он должен принимать самостоятельные решения. Видно, наступила такая пора и у меня.
В один из последних дней августа я больше не пошла на болото. Меня охватило такое безразличие и равнодушие, что я даже не вполне отдавала себе отчет: что же дальше?
Пока сходила к дяде Саше в Ляховичи, жила там дня два. А потом просто уходила на целый день в лес, в поле, на кладбище. Я хорошо знала, что меня теперь начнут разыскивать и, если поймают, Германии мне не миновать.
Но кто первым сумел меня подкараулить — так это баба Мариля. И посыпались на мою голову упреки, ругань.
И опять попреки мамой.
— Сама гибели ищешь, как мать! От счастья своего бежишь, такого тебе жениха нашла, а ты морду воротишь.
Я ответила, что замуж не пойду и в Германию тоже не поеду. Лучше умру, а этому не бывать.
Она смотрела на меня злобно и беспомощно.
— Вся в мать, окаянная, вся в мать, — приговаривала она со слезами.
Что уж делалось в ее сложной душе — судить не берусь, но она вдруг предложила мне уехать в Минск к Лене, моей двоюродной сестре по отцу. И я тут же не раздумывая согласилась. Пока это все-таки был лучший выход. Условились, что Марата баба возьмет к себе.
На следующий день с восходом солнца я встала, попрощалась с Маратом и ушла пешком в Минск.
Лена встретила меня радушно, приласкала и так напомнила маму, что я тут же разревелась.
Недели две я прожила, ни о чем не думая, помогала, чем могла, Лене по дому, но вскоре поняла, что нужно самой что-то зарабатывать. В семье двое детей, муж Лены прячется от полиции, есть нечего — голод. За короткое время я повидала в Минске и облавы, и развалины, и бесконечно марширующих гитлеровцев, наслышалась о расстрелах, концлагерях в самом городе и его окрестностях. И об угонах в Германию, и о преследовании евреев — от мала до велика. (У нас в Станькове была одна-единственная еврейка — моя учительница Александра Ильинична. Она тоже пряталась до тех пор, пока ее не выдал Опорож. Только позднее я узнала, что Александру Ильиничну расстреляли полицаи.)
В это время с Украины в Станьково добралась моя сестра Лёля, уже успевшая потерять и ребенка и мужа. Шел ей тогда всего двадцатый год. Бабка Мариля и ее быстро «откомандировала» в Минск.
Я сразу приободрилась: вместе с Лелей мы устроились в столовую какого-то железнодорожного учреждения, где работали только немцы.
Очень скоро я научилась здесь воровать хлеб, крупу, даже понемногу мясо и гордилась, что приношу этим облегчение семье Лены.
НАХОЖУ «ДВАДЦАТЬ ПЯТЫЙ»
Лёля только посмеивалась надо мной: она считала, что таких смельчаков, которые активно работают в антифашистском подполье, в то время вообще не могло существовать. Есть где-то фронт. И там идет война. А здесь расправа, ужас, позор, голод и все другие прелести оккупации. На Украине она навидалась такого, что удивить ее, казалось, было нельзя.