Вагон мало-помалу стал наполняться дачным людом, шумной молодежью, запоздалыми грибниками с нарядными корзинами, прикрытыми сверху ветками осины и красной рябины. Напротив нас, через проход, уселась пожилая, старомодно одетая пара, но Мирон, обычно такой сдержанный и даже подозрительный, тут и глазом не повел.
— Ну вот, теперь ты знаешь нашу семейную тайну. Теперь понятно тебе, почему мама была против Франтика. Какой там Франтик, когда мы от всех скрываемся, специально в этой развалюхе у оврага поселились! Отец этим оврагом и из дому и домой приходил, чтобы лишних глаз к себе не привлекать. Да и мы, дети, знали. Я про себя да про Петра не говорю: мы мужики, нам положено все понимать. Да у нас и пятилетняя Марфенька все понимала. Отец в жизни от нас ничего не скрывал. И мы от ребят ничего не скрываем. Наши жены — моя и Петра — сперва в ужасе были, когда мы при детях начинали выкладываться на всю катушку. Как можно? Это же вопреки всякой педагогике! Ничего, у ребят на щеках румянца не поубавилось от того, что мы эту педагогику побоку. В общем, умом-то мы понимали, почему нам нельзя иметь собачку. Но ведь одно дело ум, а другое — сердце, тем более что щенок ну прямо с мольбой на нас смотрит: дескать, не выгоняйте меня, что со мной будет? А тут как раз возвращается с работы отец: в чем дело? Ну, мама сказала. А отец смотрел-смотрел на нас, да и говорит: «Ладно, Лида, — это маме-то, — пускай остается. Авось все подобру будет». Вот так у нас и появился Франтик; отец, между прочим, и назвал его так — ладный такой, хорошенький щенок, — а месяцев через пять, через шесть и случилась беда. Мама как в воду глядела. Завелась у нас собачонка, все соседние ребятишки полезли к нам…
Мирон покосился на старичков-пенсионеров, сидевших напротив нас, — те, прижавшись головами друг к другу, уже беззаботно посапывали.
— Первый раз обошлось все благополучно. Нагрянули вечером, когда отец и мама случайно в сараюшке оказались, — увидели, как двое к крыльцу подошли и фонариком высвечивают. А второй раз он, Франтик, нас спас. Ценой собственной жизни… Отец и мама судьбу пытать не стали — назавтра же ушли из дому, а нам сказали: ждите, заберем, когда устроимся. И вот мы ждем. Неделю ждем, вторую ждем. И вдруг однажды вечером, когда мы уже спать ложились, тихохонький стук в раму: мама. Не выдержала. Явилась проведать нас. Я как сейчас все помню. В пальтухе, поздней осенью дело было, а под пальтухой легонькое маркизетовое платьице без рукавов. И вообще мама у нас тоненькая была, как девочка, совсем-совсем не деревенская баба. Вошла. Плачет, обнимает, целует нас. И вдруг — Франтик. Во весь голос. А мы, когда мама в избу вошла, на улицу его выпихнули. Как будто беду предчувствовали. У отца в полу доска была на всякий случай отодрана, мама через эту доску в подполье, а мы скорей на то место постель разостлали. Лежим. Трое: Петр, я и Марфенька. А Франтик на улице надрывается, из себя выходит. Потом слышим: тяв-тяв. Хрипит Франтик. Осень, подмерзло на улице — все слышно. Мы с Марфенькой: «Петя, Петя, стреляй! Наш Франтик, наш Франтик…» И вот Петя вскочил — ружье на стене висело. Та самая двустволка, которая сейчас у отца на стене висит. Единственная, между прочим, вещь, которая уцелела от нашего прошлого. Вскочил, ружье в руки и обратно повесил. Нельзя! Мы-то с Марфенькой мальцы, а он-то, хоть и одиннадцать лет ему, за хозяина сейчас. За маму и за нас в ответе. Выстрели он в них — что будет с мамой? Весь дом перетряхнут.
Мирон отвернулся. Крутовы не любят показывать свою слабость. А вокруг нас обычным чередом шла вагонная жизнь: шумно врывались на станциях новые пассажиры, орали в углу под гитару волосатые парни, и все так же трогательно и безмятежно посапывали напротив старички, прижавшись друг к другу.
Конец этой давней истории Мирон досказал коротко, сухо, в духе протокольного отчета.
Двое просидели у них в избе всю ночь. Спрашивали, выпытывали, где родители. Соблазняли конфетами. И всю ночь в одном маркизетовом безрукавном платьишке выстояла в ледяном подполье мать. После этого она уже не могла оправиться. Правда, в войну держалась. Работала, кормила детей. Но как только дождалась хозяина, слегла на второй день и больше уже не поднималась. Ну а Франтик… Франтика они нашли назавтра задушенным возле дровяного сарая…
Немного оттаял Мирон, когда электричка стала подходить к городу.
— Знакомые тогда нам помогли. У отца и теперь по всему Казахстану кунаки. Ночью нас тогда вывезли. На товарняке. Едем с какими-то чужими, нерусскими дядями в овчинах, в шубах. «Папа, мама… Папа… мама…» — только и умеют по-русски. Потом, не знаю, заснул я, что ли, шесть лет все-таки, или просто темень была, только помню — вдруг свет. И отец и мама. Я такой радости больше ни разу в жизни не испытывал. Стоят, оба улыбаются, и у обоих по щекам слезы. И еще я запомнил, как мы спать легли. Комнатка — мазанка какая-то, — тепло-тепло, и ни одной вещи вокруг, даже табуретки не было. Только солома на полу. Как на пасху. И вот отец лег на спину на эту солому — молодой, крепкий. Моложе меня тогда был. И мы легли. Мама с Марфенькой и с Ольгой с одного боку, а мы с Петром — с другого. А вместо подушек — папины руки. От стены до стены раскинул. На них, на эти раскинутые руки, мы и положили свои головы. И папа тогда сказал: «Ну, слава богу, опять мы вместе…»
Из вагона на ярко освещенный по случаю какого-то праздника перрон мы с Мироном вышли последними. В руке у меня полыхал большой будет красной рябины, которую собственноручно наломал для меня Захар Павлович. И такие же букеты полыхали в руках у многих людей.
Я не люблю толпу. И когда я попадаю в ее цепкие объятья, у меня одно желание — как можно скорее выбраться на волю.
На сей раз я не спешил. На сей раз я с жадностью, с обостренным вниманием вглядывался в мелькавшие, прыгавшие вокруг меня лица. Вглядывался и думал: а у этого, у того, у той — у них в жизни какие были Франтики?
И еще в эти минуты я думал: через какие беды, через какие испытания мы прошли, а живем да еще и миру светим.
1972–1981