После этой статьи словно лед двинулся: Овешков вдруг вызвал Мазина в Москву писать новые картины, и там оказалось, что его работы знают уже очень много людей. Они приходили знакомиться, все время он кому-то был нужен, все время его куда-то приглашали, расспрашивали о жизни, об истории городецкой росписи без конца просили что-нибудь написать для музеев, для них лично. И он писал картину за картиной с такой же охотой с какой раньше делал игрушки для ребят. И никаких денег с частных лиц не брал — дарил. Только называл отныне все свои работы — «панно». Очень ему это звенящее слово понравилось. Изображал жизнь старой и новой деревни, но по-прежнему только самое хорошее в ней, самое отрадное: медвежьи представления на деревенских улицах, свидания, прогулки, строительство школ, празднование Первого мая, колхозные ясли, детские игры, охоты. Причем мужики у него охотились в русских лесах не только на своих зверей и птиц, но и на гривастых красавцев львов, а сами эти леса больше походили на сказочные кущи. В жизни ведь столько чудес! Одна такая «Охота», хранящаяся ныне в Загорском музее, целых три метра в длину.
В Курцеве и Коскове тоже стали появляться искусствоведы, художники, журналисты. Заказы получали и другие мастера.
А картины Игнатия Андреевича уже обретали постоянную прописку в музеях Горького, Ярославля, Костромы, Загорска, в Историческом и Русском музеях. Но он, ко всеобщему удивлению, этим обстоятельством совсем не гордился, не хвастался. Наверное, потому, что до тридцать пятого — тридцать шестого годов не очень-то понимал значение музеев, сам бывал только в своем городецком маленьком музее, созданном Иваном Григорьевичем Блиновым. Там тоже в одном из залов висело его панно «Праздничный выезд чиновника». А вот когда видел возле своих работ много народу, видел, что его живопись нравится, — вот тогда радовался как мальчишка, и обязательно рассказывал об этом, хвастался. Но вообще-то старался в последнее время быть серьезнее, делать все еще лучше.
Захотелось вдруг попробовать свои силы в больших форматах, украсить какие-нибудь помещения. Он чувствовал, что может получиться здорово, что городецкая живопись со своей яркозвучной нарядностью как будто специально для этого создана — просто надо попробовать.
Вскоре такая возможность представилась: их пригласили расписать магазин в Городце. Весь город ходил смотреть на их работу, а как войдут — все улыбаются и говорят, что на сказочный сад похоже с голубыми и черными розами, тонконогими гордыми конями и веселыми красавицами в пышных юбках.
Потом оформляли вокзал Горьковской детской железной дороги. Уже целой бригадой ездили, и Мазин за старшего. Работал с огромным увлечением и быстротой. А в деревню вернулся с подводой, на которой привез новый диван с высокой спинкой, полочкой и вделанным в нее зеркалом. Пока ехал улицей, все косился по сторонам — видят ли, что за вещь у них появилась. Даже у батюшки раньше такой не было. Диваном его наградили за роспись вокзала. Радовался и хвастался очень, всех приглашал поглядеть — награды-то в Курцеве тоже еще никто не получал.
В журнале «Огонек» в 1937 году о нем были такие слова: «Интересны работы крестьянина-художника из Городца И. Мазина. Это пестрые и наивные, но выразительные примитивы. Конечно, им далеко до работ грузинского художника самоучки Нико Пиросманашвили, с которым иногда сравнивают Мазина, но и мимо них нельзя пройти равнодушно».
— Это что такое — примитивы? — спрашивал Игнатий Андреевич.
В деревне никто не знал, даже Краснояров.
— Напримерно сказать — ниже некуда, но в точности не ручаюсь…
— Отчего ж тогда «нельзя пройти равнодушно»?.. А этого Пиросманашвили-то кто видел что-нибудь?..
Грузинский художник долго не давал покоя Игнатию Андреевичу. Всем, кто ездил в Москву и Горький, наказывал, чтобы поискали книжку о нем или его картины в журналах. Расспрашивал приезжих искусствоведов и художников, чем этот Пиросманашвили лучше его.
Профессор Анатолий Васильевич Бакушинский смеялся:
— Не принимай близко к сердцу. Сравнивать вас нельзя, вы — разные художники, ваша живопись более декоративная. Автор зря провел такую параллель…
Игнатия Клементьевича Лебедева и Федора Семеновича Красноярова тоже вызывали в Москву.
Но опекавший их профессиональный художник-график Александр Леонидович Горбунков почему-то уговорил Лебедева работать не в традиционном плане и не по своим темам, а проиллюстрировать в одиннадцати панно-ширмах сатирические произведения Салтыкова-Щедрина. Горбунков читал книги вслух, а Игнатий Клементьевич тут же рисовал, и писал, и старался сделать все, конечно, попрофессиональнее. И получилось, надо сказать, очень неплохо, а три панно просто отличные по композиции и проработке: все в них умело выстроено, умело нарисовано пропорционально… и к городецкой живописи не имеет никакого отношения. Если бы не подпись Лебедева, никогда бы и не подумал, что этот мастер тоже с Узолы — от родных традиций ничего не осталось.
Последние его работы все такие, все полупрофессиональные, графичные. А человек был очень талантливый… Красноярову же повезло: его никто ни на что не уговаривал, и он продолжал осмысливать в своих подробных, радостно-пестрых и трогательных изоповествованиях теперь уже новую, колхозную жизнь, новый ее уклад и обычаи, изменение самой психологии крестьянина. Стал даже вводить в изображение большие подписи, органично вплетал их как декоративные элементы. В одной картине про «колхозника», например, такую: «В честном труде посмотрите на всю его работу и заботу и увидите, каким он является способным мастером к выращиванию скота, птицы, плодовых деревьев, ягодных кустов и огородных овощей, и сочтите, сколько скота и птицы, сколько плодовых кустов — все это производится его личным трудом и старанием. Выработка его приятна и во здравие человека…».
Замечательная советская художница Татьяна Алексеевна Маврина вспоминает в своей книге «Городецкая живопись», как впервые увидела пышные «застолья», «тройки» и «чаепития с хозяйством» мужиков-художников Мазина и Красноярова:
«И. И. Овешков привез эти листы к себе в Загорск, где мы в 1941 году ими восхищались и любовались.
Эти листы гостили у меня некоторое время, и я их скопировала на кончике стола, как сумела. Главное — сохранить цвет, пошиб, систему наложения клеевой краски на проклеенной столярным клеем бумаге, без всякого предварительного рисунка. Это не раскраска, а живопись, притом живопись светлая, то есть без теней.
Старый художник И. И. Овешков во время войны зарыл свои сокровища где-то в саду и умер. Листочки погибли, остались только мои копии.
В 41-м году среди чудесной загорской пестроты и красоты (несмотря на войну, ведь все равно назло всему на свете башни стояли ярко-розовые, старинные храмы — умопомрачительно прекрасные) впервые увиденные картинки городецких художников были таким же чудом.
Я тогда еще задумала рано или поздно осуществить издание этой нижегородской живописи. Пусть «ремесленники» поучат нас, художников, как совсем по-иному можно распорядиться красками. Пусть все увидят добротную деревенскую живопись…
Тут все одноценно — на уровне законов современной живописи. Вешай хоть рядом с Матиссом или Пикассо — не пропадут. А лучше всего бы поглядеть на городецкие донца в Третьяковской галерее, в соседстве с иконами или поближе к передвижникам, к изображениям тех самых мужиков, которые наводнили однажды весь этот край совершенно своеобразной живописью».
14
В тридцать седьмом году Овешков снова вызвал Мазина в Москву: готовить вместе с мастерами других российских промыслов выставку в Третьяковской галерее.
У Игнатия Андреевича для выставки отобрали одиннадцать картин и несколько расписных поделок — стульчиков, игрушек. Участвовал он и в создании «городецкого портала», украшавшего вход в их зал. А кроме того, надумал еще написать большую картину и показать в ней всю свою жизнь, как это делалось в житийных иконах и лубках. Длиннющую доску разбил на восемь кадров вверху и три продолговатых внизу: в первом кадре — он совсем маленький играет возле стола с собачкой, во втором — помогает дедушке на пасеке, в третьем — учится красить донца, в четвертом — в школе у священника… Последовательно показал все самое важное в своей жизни, даже продажу донец и рыбную ловлю, поездки на пароходе и первого ребенка, и всю семью в четырнадцать человек за длинным праздничным столом под богатой красной скатертью. А в последней картине-кадре — сцена его возвращения из какой-то поездки: красивый, нарядный, в алой рубахе и лаковом картузе, с чемоданом в руках, входит он в родную калитку, а навстречу катятся его дети, мал мала меньше, и жена — все рады без памяти… Красок в этой картине много, она, как обычно у Мазина, очень нарядна, разубрана цветами и орнаментами, а отойдешь — преобладают золотистые и сиренево-голубоватые — цвета удивительно ясные и добрые, и кажется, что это голос доброго человека в такие цвета переплавился и рассказывает, какая захватывающе интересная, какая красивая и счастливая жизнь у него получилась.