— Послушай, — сказала она, — я не могу больше терпеть эту двусмысленность. Я тебе нравлюсь или нет?
— Колибри восхищается цветком кактуса, но пить его нектар ей не положено, — ответил монах.
— Ради всего святого, оставь метафоры! — воскликнула Киёхимэ, неожиданно потеряв всякий контроль над словами и над поступками. В следующий момент она уже оказалась по другую сторону стола и, сидя — не совсем твердо — на пятках, принялась вглядываться в его чарующее, светом пронизанное лицо.
— Я хочу тебя, — произнесла она, впиваясь в неподвижный взгляд его золотых глаз, — но хочу вовсе не ради забавы или разнообразия. Я хочу тебя сейчас, но буду хотеть и завтра и послезавтра. Я хочу, чтоб мы были вместе, навеки. Я никому еще не говорила такого, — с трудом переводя дыхание, продолжала она, и, хоть монах с неподдельным страданием в голосе молил: «Не надо, прошу вас», она продолжала: — Нет, мне не справиться с этим. Наверно, я в самом деле очень, очень тебя люблю.
Опрокинув стакан с вином, Анчин вскочил на ноги, и жидкость винного цвета пролилась на татами,образовав пятно, напоминающее по форме сердце, но ни он, ни она этого не заметили.
— Мне лучше уйти, — сказал он, — простите меня, пожалуйста. — Он выглядел растерянным и огорченным. От собранности и спокойной созерцательности не осталось и следа, как не осталось следа от порядка в ее одежде: юкатараспахнулась, обнажив бархатистую параболу груди.
Этомуне сумеет сопротивляться никто, подумала Киёхимэ и дернула за конец алого пояса, как за раздергивающий занавес шнур. Юката,распахнувшись, соскользнула с плеч, и она стояла нагая и ослепительная, воплощение ночных фантазий любого мальчишки-школьника. Но монах торопливо спешил к дверям — в глазах его застыл ужас.
— Останься, прошу тебя, ты долженостаться, — настойчиво повторяла Киёхимэ.
Но Анчин отвечал с той же настойчивостью:
— Пожалуйста, если я дорог вам, позвольте мне уйти и никогда больше вас не видеть.
Сказав это, он ринулся к двери, забыв про мешки с ячменем, турнепсом и рисом, забыв толстый конверт, набитый банкнотами по десять тысяч йен каждая, и забыв даже обуться в свои деревянные гэта.
Нагая, с развевающимися, полными электричества волосами, Киёхимэ, как сумасшедший призрак из «Рассказов о лунном свете и дожде», стояла в дверном проеме. Анчин со всей скоростью, на которую были способны босые ноги, бежал по длинной аллее к большим деревянным воротам, а Киёхимэ, тоскуя, смотрела вслед и сжимала в руках гэта в безумном желании совершить невозможное: надстроить обувь телом носившего ее человека.
Опустившись на полированный гладкий пол холла, она почувствовала безмерную печаль. Сердце как будто давило камнем, голова бешено кружилась, и вдруг печаль превратилась в ярость: стало казаться, что тело рвут на куски; все, с ног до головы, охваченное жаром, оно превращалось во что-то чужое, странное, дикое. Опустив голову, она увидела не знакомый лунного цвета ландшафт, налитый зрелостью женской плоти, а что-то, напоминающее мозаику из блестящих, красно-черных и золотистых пластин, толстой броней покрывающих пульсирующие мускулы и сухожилия гигантского дракона с глазами из вулканического стекла, острыми как бритва, когтями и дыханием, напоминающим шум реактивного самолета: бурным, несущим гибель. Шок при виде физического воплощения охвативших ее эмоций был так силен, что молодая женщина по имени Киёхимэ Така потеряла сознание, и вся полнота власти перешла к бешеному дракону.
Для дракона монах был не человеком и не объектом любви, а намеченной жертвой, которую надо догнать, схватить и наказать, хотя и не слишком понятно за что. Охваченное яростью чудовище протиснулось — разломав их своим мощным торсом — в двери, проползло по садовой дорожке и двинулось дальше: вдоль по обсаженной деревьями широкой улице, ведущей к храму. Дракон был о четырех коротких и толстых лапах, но он мог и ползти, как змея, и именно так он сейчас двигался.
Впереди показался храм, и одновременно дракон увидел Анчина: пробежав вверх по длинной каменной лестнице, тот нырнул в находившуюся за воротами дверь. Все более разгоняясь, дракон устремился за ним. Его тело было слишком большим, чтобы протиснуться в просвет ворот, и, поняв это, он просто перемахнул через стену. Там не было ни души, и на мгновение тишина выхоленного храмового сада успокоила дракона, но почти сразу же опять вскипела кровь гонящегося, не рассуждая, за своей целью охотника, и дракон устремился на поиски.
За кухней стояли в ряд большие металлические емкости, похожие на мусорные баки, но раза в два больше. В них монахи хранили рис, ячмень, просо. Дракон обнюхал их, он чуял: монах скрывался где-то здесь. Сильнее всего подозрительный запах ощущался у последнего бака, и огнедышащий дракон принялся не спеша его обнюхивать. Думая, что это кто-то из братьев-монахов, пришедших ему на выручку, Анчин осторожно приподнял крышку и выглянул.
«Так это ты!!!» — рыкнул дракон. Слов в его реве было не разобрать, но его огненное дыхание мгновенно сожгло все мягкие ткани на красивом лице монаха. Тот вскрикнул — это был отчаянный вскрик человека, уже лишившегося языка, — и обессиленный, хотя от шеи и ниже еще живой, свалился в бак. Разъяренный дракон обвился вокруг металлической емкости и изо всей силы сжал ее. Один из молодых послушников, в ужасе наблюдавший это из верхнего окна, рассказывал потом, что металл, раскалившись, сделался красно-рыжим, как заходящее зимнее солнце, и слышно было, как шипит, сгорая, плоть, как растекается костный мозг и хрустят, дробясь, кости. Потом, развив кольца могучего тела и бросив все еще раскаленный докрасна бак, дракон устремился прочь и, перемахнув через монастырскую стену, двинулся к реке, нырнул, издав шипение, и, подняв облако пара, исчез навсегда.
После вечера, проведенного за любовными играми и сябу-сябус резвой молодой подружкой, Дайдзо Така вернулся около десяти вечера и обнаружил на полу в холле большую лужу воды, посреди которой сидела его дочь, одетая в юкатас рисунком в виде морских волн, подпоясанное мокрым алым обии запахнутое левым отворотом вверх, как это делают лишь на телах усопших. В одной руке одна держала портновские ножницы, в другой — острую бритву. Чудесные ее длинные волосы валялись на полу мокрыми прядками, как торопливо и беспорядочно срезанные побеги риса, а выглядящий бесстыдно-голым череп был весь в лиловатых порезах.
«Благодарю за заботу, которой вы меня окружали все эти годы», — произнесла Киёхимэ и поклонилась так низко, что бритая голова коснулась татами.
Дайдзо остолбенел. Это были слова, которые по обычаю произносит невеста, покидая в день свадьбы родительский дом. Киёхимэ подняла голову, и отец увидел тусклые и красные от слез глаза. Лицо было опустошенным и не совсем осмысленным, как в полусне.
«Если на то будет ваше благословение, — заговорила, употребляя странно звучащие архаичные выражения, Киёхимэ, — я бы хотела навсегда покинуть этот иллюзорный мир, полный искушений и разочарований, и перейти в монашество».
Дайдзо был удивлен, но и почти обрадован. Сплетни прислуги достаточно просветили его по поводу образа жизни дочери, и он уже распростился с мечтами выдать ее за достойного продолжателя древнего феодального рода или семьи, ведущей свое происхождение от какого-нибудь божества, обитавшего на земле в незапамятные времена. Несколько часов назад он узнал, что его любовница Мити беременна младенцем мужского пола, так что, в конце концов, наследника он получит, и это будет прекрасный сын, который, став взрослым, сможет жениться на скромной, прекрасно воспитанной девушке безукоризненного происхождения.
«Моя дочь — монахиня», — пробормотал, как бы на пробу, Дайдзо. Слова прозвучали недурно, в них, безусловно, слышался благородный оттенок, способный нейтрализовать «отсутствие морального кредита», в котором обвиняли его недружественные газеты, те самые, что выдумали и прозвище Виноградный Гэтсби.