Когда Теаре закончила свой леденящий кровь рассказ, было уже чуть за полночь и висевшая над нами огромная луна была похожа на прибитый гвоздями диск из платины или из золота, смешанного с серебром. Свет, проливаемый ею на пустынный пляж, был ярче дневного и пронизывал все, словно рентгеновские лучи, делая невозможными уловки и лукавство.
— Теаре О'Флинн, я люблю тебя, — проговорил я, глядя на лучащееся светом лицо рассказчицы и жалея, что у меня нет с собой фотоаппарата, но тут же осознавая, что не хочу жестких линз, отгораживающих меня от этого прекрасного (хотя и содержащего в себе толику боли) момента.
— Итак, все дурное останется под землей, — проговорила Теаре, и я осознал, что не только не вымолвил «я люблю тебя», но вообще не сказал ни слова, что было чистой грубостью.
— Чудесная история, и ты ее прекрасно рассказала, — начал я, поддаваясь настроению момента. — Странно, но она очень подходит и нам, и этому вечеру.
— Теперь давай ты, — велела Теаре. — На страшилку надо ответить страшилкой.
Я никогда не блистал умением рассказывать что-нибудь по команде, и теперь в голове была абсолютная пустота. Подумалось, а не поведать ли Теаре о своем приключении в Токио, слегка отстранив его от себя с помощью перевода в третье лицо («Томас Освальд Троув Третий шел по неосвещенному мосту…») или вообще сделав вид, что все это случилось с кем-то другим («Как-то раз, вскоре после полуночи некий мужчина, торопливо поднимавшийся по склону Кии-но Куни, заметил странно скорчившуюся около крепостного рва женщину…»). Но хоть я и приготовился беречь и лелеять Теаре до конца моих дней, стерпеть прямо сейчас ее недоверие или насмешку мне было бы не под силу.
— Ну же, сильный и молчаливый! — сказала Теаре, подтолкнув меня локтем. Гм, не подвинулась ли она ко мне на подстилке? Или это я неосознанно сместился к середине? — Будешь рассказывать страшилку или нет?
— Извини, — ответил я неискренне. — Не помню ни одной страшной истории и, к сожалению, вынужден рассказать вместо страшной — приятную.
— Это нечестно, — протянула Теаре, но, усаживаясь поудобнее, слегка коснулась меня голым плечом и — не отодвинулась. Я поперхнулся и с трудом перевел дыхание.
— Итак, — произнес я, надеясь, что голос звучит нейтрально, — речь пойдет о сюжете, который я видел несколько лет назад по японскому телевидению и, потрясенный, запомнил. Это был трехминутный рассказ об одном человеке — сейчас ему, вероятно, под семьдесят, — который сделал около сотни тысяч снимков горы Фудзи. Двадцать лет назад он закрыл свою токийскую мастерскую по проявке фотопленки и переехал в городок у подножия Фудзиямы, чтобы фотографировать ее каждый день. Съемки чаровницы-горы стали назначенной им самому себе работой, которой он занимался с утра и до вечера. Взяв в аренду пустырь у ее подошвы, он выращивает на нем соответствующие сезону цветы и использует их, если можно так выразиться, как увертюру к портретам горы. Ежедневно он встает в два часа, надевает берет, едет к подножью, там устанавливает треногу и ждет, пока части картины не соберутся в одно целое.
И ему удалось сделать немало удивительных фотографий: потрясающе правдивых, прекрасных. Я помню схваченный кадром полет журавлей над горой, помню другую картину, сделанную с одного из озер у подножия Фудзиямы в ночь полнолуния, когда лунный свет изогнутой золотой нитью проходит от берега до весла лодки, помню третью: гора словно возносится над буйной порослью желтых цветов, а небо прочерчено мягкими, напоминающими слоеное тесто облаками, прямо не небо, а лимонный пирог, только лимоны почему-то голубые. А в конце передачи фотограф сказал, что, переехав в окрестности Фудзиямы, он уничтожил все слайды, сделанные за предыдущие двадцать лет, а теперь, как ему кажется, настало время уничтожить и те сто тысяч снимков, что сделаны после этого, и начать все с начала. «Но зачем все это? — спросил журналист. — С чем связано это всепоглощающее внимание к изображению одной и той же горы, когда в мире столько прекрасного и фотогеничного?» — «Не знаю, — покачал головой фотограф, — может быть, лучше спросить об этом у горы?»
Теперь настала очередь Теаре потерять дар речи. Птицы наконец улеглись спать, и тишину нарушали только мягкий шорох прибоя да еще доносившиеся издалека, из-за рифа, голоса ныряющих рыбаков — ночных ловцов омаров. «Чудесная история, — после долгой и напряженной паузы сказала Теаре, — и ты тоже — чудесный». Я потянулся к ней, но она быстро вскочила на ноги и тем спасла меня от чудовищно неприличной вещи: поцелуя замужней (если верить бумагам) женщины, явно сгорающей от желания целоваться.
— Какие у тебя планы, Томас Освальд Троув Третий? Куда ты отсюда отправишься? — глядя на меня сверху вниз, спросила Теаре. Ее глаза горели как звезды, в черном волнистом потоке волос золотом вспыхивали искорки света. Принцесса Диима, пока не лишилась своей головы, была, вероятно, точь-в-точь такой.
— Не знаю, — медленно ответил я, — думаю, буду и дальше бродить наугад, пока наконец не найду свою гору.
— Молодец, — кивнула она одобрительно и, неожиданно перейдя на игриво-кокетливый тон, воскликнула: — Ну а теперь давай поищем что-нибудь в воде, — и стремглав кинулась к берегу, уронив на песок свой наряд с узором из цветов ибикуса.
— Подожди, — крикнул я, устремляясь за ней и на ходу срывая одежду, но, когда я добежал до кромки пляжа, она была уже далеко — на серебряной лунной дорожке: длинные пряди мокрых волос падали ей на грудь, как у Венеры Боттичелли, и, делая знаки рукой, она звала меня к себе на иллюзорную, сверкающую тропу.
Как я рад был бы поставить здесь точку и оставить вас в твердой уверенности, что, слившись в горячей любви, мы так и жили в ней, долго и счастливо, но, к сожалению, я не тот, кого японцы называют хэппи-эндопарнем. Случилось что-то непонятное. Не знаю, лунный свет или бурное воображение было тому виною, но, когда Теаре подняла ко мне лицо, оно вдруг оказалось гладким и лишенным черт, как гигантское, сваренное вкрутую яйцо динозавра. Конечно, это был обман зрения, я понимал это даже в тот самый момент, когда дико вскрикнул.
Почти сразу же освещение изменилось и ее лицо снова стало прелестным и человеческим, но вырвавшийся у меня крик ужаса уже встал между нами каким-то воплотившимся в звуке дамокловым мечом. Я попытался объясниться, рассказал о невероятной встрече на мосту, но узы, соединившие нас, были уже погублены. Когда, закончив свое признание, я прикоснулся к ее губам, они оказались резиновыми и мертвыми. Рот Теаре был плотно сжат, руки скрещены на груди в классическом «не тронь меня» жесте, говорившем: «Я женщина-крепость, окруженная рвом, в котором плавают крокодилы».
— Может быть, я напишу тебе пару строк, когда выясню, как обстоят дела с мужем, — сказала она на следующий день, пока мы стояли на раскаленной бетонной площадке, дожидаясь посадки каждый в свой игрушечный самолет (модель, сконструированную, как мне говорили, двумя дублинскими братьями, одного из которых звали Рой, а другого, кажется, Уолт). Прощание было недолгим: я просто неуклюже чмокнул ее в уголок красиво изогнутых губ: глоток головокружительного аромата цветов из венка расставания, знак миллиона несказанных слов. Наш второй поцелуй — угрюмо пронеслось в голове — и, возможно, последний. На сердце у меня была тяжесть, в животе с бешеной скоростью крутилось какое-то чертово колесо. Я попытался сказать что-нибудь легкомысленное и способное хоть капельку исправить ситуацию (например, «прости, что я превратился на миг в крошку Джули и принял тебя за яйцо для яичницы» или «ты, безусловно, самое соблазнительное яичко, которое мне доводилось видеть»), но так и закаменел в молчании.
Теаре улетала первой. Над дверью ее самолета была табличка «Благодарим за отказ от курения». Обернувшись, Теаре прижала к губам кончики своих бесподобных золотых пальцев, с непередаваемой иронией послала мне воздушный поцелуй и со словами «спасибо, что хоть сейчас не кричишь», исчезла.