Я рассказываю об этом не ради похвальбы. В конце концов, что дали мне блестящие успехи в студенческие годы, если я так и не стал врачом? Говорю же я об этом лишь с целью объяснить, что с самого начала завоевал некоторое уважение. В каком-то смысле я был заморским чудом — моложе, чем большинство моих однокашников, и всегда с наилучшими оценками. Вдобавок любезен, улыбчив, робок, но не чрезмерно. В общем, хороший товарищ. Который был совершенно счастлив в этом новом для себя мире, где, по правде говоря, ничто особенно не ослепляло, но любопытные мелочи встречались во множестве.
О чем мы беседовали? Чаще всего о наших занятиях, преподавателях, студентах, планах на каникулы. Естественно, говорили мы и о девушках — обычное дело для юношеской по преимуществу среды. Я сразу же умолкал, чувствуя легкую оторопь. Да и что мне было говорить? Другие рассказывали о своих приключениях, реальных или вымышленных, тогда как у меня были только мечты и банальные для моего возраста желания. Я слушал их, смеялся вместе с ними, а порой краснел — если они слишком уж откровенно касались особенностей женского тела.
Когда товарищи мои принимались обсуждать «политическую ситуацию», я также не решался вступить в разговор. Имена, которые назывались, были мне большей частью известны. Даладье, Шотан, Блюм, Мажино, Зигфрид, Франко, Асанья, Сталин, Чемберлен, Шушниг, Гитлер, Хорти, Бенеш, Зогу, Муссолини… о каждом из них я хоть что-нибудь да знал, но был убежден, что знаю меньше, чем другие. Они всегда были так уверены в непогрешимости своих утверждений. Я же — как иностранец и новичок — предпочитал слушать. Иногда со всем вниманием, иногда погрузившись в свои мысли — в зависимости от важности событий и убедительности речей. Напряжение то возрастало, то падало в связи с международными конференциями, высокопарными заявлениями и, главное, передвижениями войск.
Нет, конечно же, в этом не было равнодушия — да и как мог я быть безразличным? Мне, кстати, было известно гораздо больше, чем думали мои товарищи. Но у них была своя манера вести спор, и они находились у себя дома… Кроме того, я привык безмолвно слушать. За семейным столом меня всегда окружали люди, которые были старше по возрасту, лучше информированы или более уверены в себе, чем я. Когда у меня складывалось мнение по поводу их высказываний, я произносил его мысленно. И я ненавидел манеру отца внезапно спрашивать: «А ты, Оссиан, что об этом думаешь?» Ибо тогда, словно заколдованный, я вообще переставал думать, в уме моем воцарялся мрак, слова не связывались друг с другом, я бормотал какую-нибудь пошлость. И сотрапезники мои вновь начинали дискутировать между собой.
Вместе с тем в Монпелье у меня появилась сфера, где я обрел некоторое влияние, так что товарищи ко мне прислушивались. Если разговор заходил о занятиях, которые были все же главным предметом наших забот, мое мнение считалось самым веским. Даже те, кто был старше меня, относились к нему с почтением. Когда речь идет о биологии или химии, разница между иностранцем и жителем страны исчезает…
Страдал ли я от того, что был иностранцем? По правде говоря, нет. Если у вас сложилось такое впечатление, значит, я плохо обрисовал ситуацию. Я чувствовал себя иностранцем: это входило составной частью в мою реальную жизнь, и я не должен был об этом забывать. Как всегда помнишь, мужчина ты или женщина, двадцать тебе лет, или десять, или шестьдесят. Само по себе это не было печатью отверженности. Просто мне следовало делать и говорить те, а не иные вещи. У меня имелись собственные корни, своя история, свои языки, свои тайны, бесчисленные поводы для гордости, быть может, даже и определенное обаяние… Нет, я не чувствовал себя ущемленным из-за принадлежности к иностранцам и был скорее счастлив тем, что нахожусь вдали от дома.
Конечно, по родной стране я иногда тосковал. Но не по отцовскому дому. И я отнюдь не спешил вернуться в него. Например, было решено, что в первое же лето я приеду в Левант на месяц-другой. Однако незадолго до каникул я написал отцу, что предпочел бы посетить Марокко или Алжир. Мне очень хотелось увидеть эти края, близость к которым я остро ощущал, хотя знал их только по книгам и видел лишь в воображении… В конечном счете туда я тоже не поехал. У меня возникли проблемы со здоровьем, и все лето я провалялся в постели.
Правду сказать, проблемы эти выглядели весьма странно. У меня начались приступы кашля, а по ночам мне стало больно дышать. Врачи ничего не понимали. Одни говорили об астме, другие — о туберкулезе. Они никак не могли поверить, что до приезда во Францию я ничего подобного не испытывал. В какой-то момент они даже заподозрили симуляцию.
Это было не так. Совсем не так, вы сейчас поймете… Но позвольте мне сначала восстановить хронологию событий. Я буду краток. Мюнхен, сентябрь тридцать восьмого года — война отдаляется. Прага, март тридцать девятого — война приближается. В этом уже никто не сомневался: окружавшие меня молодые люди соревновались в пылкости речей, воспевая мощь своей армии и бессилие врага — мыльного пузыря, который неизбежно лопнет. Говорить иначе считалось дурным тоном.
Было ли у меня желание высказаться по-другому? Честно говоря, нет. В то время — нет. Должен признаться, я слушал их с удовольствием и был счастлив, разделяя их убежденность. Как и они, я был полон веры. Как и они, я плакал в июне сорокового года, после немецкого вторжения. Я чувствовал себя уничтоженным. Внезапно я перестал быть иностранцем, об этом больше не было и речи. Мы присутствовали на похоронах, и я был членом семьи покойного. Плача, я старался утешить других, точно так же, как другие пытались ободрить меня.
Когда по радио передавали речь Петена, мы все слушали. Вот суть его слов: дело обернулось плохо, нас ждут тяжкие испытания, но я стремлюсь к тому, чтобы мы избежали худшего. Во всяком случае, именно так мы его поняли.
Что касается де Голля, его знаменитого июньского призыва я, как и мои друзья, не слышал. Но мы узнали об этом очень быстро — кажется, уже на следующий день. Тогда у нас не было ощущения, что мы должны сделать выбор. С одной стороны, нужно было спасти от разгрома все, что еще можно было спасти, иными словами, выгадать время, вступив в переговоры с победителями, — что и сделал Петен. С другой стороны, нужно было готовиться к будущему реваншу, отринув все компромиссные соглашения и заручившись поддержкой союзников, — этим занимался де Голль в Лондоне. Благостная картинка, способная несколько поднять дух всем нам, пребывающим в трауре. Как долго она оказывала свое воздействие? На одних — четыре года, на других — всего несколько дней.
На меня — один летний сезон, вплоть до октября. Я до сих пор помню небольшой инцидент, перевернувший мою жизнь. Случившийся в одной из пивных Монпелье. Которая называлась «Кружка эльзасского». Спор под пиво. Я мог бы в очередной раз стать безгласным зрителем. Но в тот день мне не удалось отмолчаться. Одно лишнее слово, один лишний взгляд, одна лишняя кружка… Поди догадайся, какую хитрую ловушку готовит для тебя судьба!
За столом нас было шестеро или семеро. В Виши только что обнародовали закон о статусе евреев, где устанавливались те области — в частности, преподавание, — куда доступ им был отныне запрещен. Один из студентов стал доказывать, каким ловким ходом является принятие этого закона. Я до сих пор его помню, помню его лицо, он был старше нас, носил козлиную бородку и всегда ходил с тросточкой. В число друзей, с которыми я общался, он не входил, но иногда присоединялся к нам после лекций. По его мнению, немцы потребовали, чтобы Петен разрешил им войти в «свободную зону» с целью «заняться» проживающими там евреями, а маршал этот маневр разгадал и опередил их, самолично издав соответствующий закон.
Удовлетворенный своими доводами, молодой человек опрокинул кружку пива, заказал еще одну, подняв вверх палец, затем повернулся ко мне и стал пристально меня разглядывать. Почему именно меня? Я сидел рядом, а не напротив, но, видимо, что-то в моем взгляде ему не понравилось.