— Мне сказали, что в Париже тридцать девять улиц, проспектов и площадей, которые названы именами участников Сопротивления. Я уже осмотрел двадцать одну. После этой остается семнадцать. Шестнадцать, если исключить площадь Шарля де Голля, где я в свое время побывал… когда она еще называлась площадью Звезды…
— И вы намерены осмотреть все?
— За четыре дня я вполне успею.
Что означали эти четыре дня? Я видел только одно объяснение.
— А потом вы вернетесь домой?
— Вряд ли…
Внезапно вид у него стал такой задумчивый, словно он оказался очень далеко и от меня, и от этой улицы Юбера Юга. Быть может, мне не стоило упоминать про его дом и возвращение? Или же само упоминание о «четырех днях» заставило его погрузиться в свои мысли?
Я не осмелился бередить ему душу. И решил сменить тему:
— Вы не знали Юбера Юга, но вы ведь не случайно интересуетесь Сопротивлением…
Он ответил не сразу. Очевидно, ему нужно было время, чтобы вернуться на землю:
— Простите, вы что-то сказали?
Мне пришлось повторить свои слова.
— Это правда, я учился во Франции во время войны. И знал некоторых участников Сопротивления.
Я чуть не рассказал ему про фотографию из учебника истории, но тут же отказался от этой мысли… Он бы понял, что я пошел за ним намеренно. Он мог бы предположить, что я следил за ним, вероятно, уже несколько дней, и с какими-то гнусными целями… Нет, никак нельзя было показывать, что я его знаю.
— Наверное, вы потеряли в те годы многих друзей.
— Да, кое-кого потерял.
— А сами вы воевали?
— Нет.
— Вы предпочли посвятить себя учебе?
— Не совсем так… Я тоже оказался в подполье. Как все.
— В то время далеко не все становились подпольщиками. По-моему, вы скромничаете.
Я думал, он станет протестовать. Он не сказал ничего. Тогда я повторил:
— Ей-Богу, вы слишком скромничаете!
Это было сказано наигранно убедительным тоном, словно речь шла об утверждении, а не вопросе. Старый журналистский трюк, который сработал великолепно, потому что он вдруг разговорился. Правда, фразы его были все такими же замедленными, но теперь в них звучала страсть.
— Я сказал вам истинную правду! Я оказался в подполье, как тысячи других людей. Я не был самым молодым или самым старым, самым трусливым или самым отважным. Я не совершил ничего героического…
Одним лишь изяществом жестов своих и слов он сумел выразить отрицание, не проявив ни малейшей враждебности к такому назойливому собеседнику, как я.
— А что вы изучали?
— Медицину.
— Полагаю, после войны вы возобновили учебу?
— Нет.
Очень сухое «нет». Я натолкнулся на какую-то преграду, за которую этот человек не желал меня пускать. Он вновь погрузился в свои мысли. А потом сказал:
— У вас, должно быть, множество дел. Я не хочу задерживать вас…
Он вежливо отсылал меня прочь. Нет сомнения, я прикоснулся к чему-то очень больному. Но мне удалось зацепиться.
— Вот уже три года я чрезвычайно увлечен этой эпохой… войной, Сопротивлением. Я проглотил десятки книг на эту тему. Поймите, для меня очень важно, что я вот так запросто разговариваю с человеком, который все это пережил!
Я не лгал. И по его взгляду понял, что сумел отчасти смягчить возникшее предубеждение.
— Знаете, — сказал он, — я похож на реку, слишком долго сдерживаемую плотиной. Если ее прорвет, я уже не умолкну. К тому же в ближайшие дни мне нечем заняться…
— Если не считать оставшихся шестнадцати или семнадцати улиц…
— Ах, это! Я просто стараюсь заполнить дни ожидания…
У меня вновь возникло желание спросить, чего он ждет. Но я испугался, что он опять ускользнет в свои мысли и на этом все закончится. Я счел более разумным пригласить его в ближайшее кафе.
Когда мы уселись на террасе и перед нами поставили две запотевших кружки с пивом, я перешел в очередную атаку. Целью была его прерванная учеба.
— На следующий день после Освобождения я словно опьянел. Мне понадобилось время, чтобы протрезветь. Слишком много времени. Затем у меня пропало желание учиться.
— А ваши родители? Они не настаивали?
— Я сам решил стать врачом. У отца всегда были другие планы в отношении меня. Ему хотелось бы…
Тут он запнулся. Возможно, то было последнее сомнение, ибо он надолго задержал свой взгляд на мне, словно желая проникнуть в мою душу, прежде чем открыть свою.
— Отцу хотелось бы, чтобы я встал во главе какого-нибудь революционного движения.
Я не смог сдержать улыбку.
— Да, я знаю, в нормальных семьях отец настаивает, чтобы сын занимался медициной, а тот грезит о революции. Но мою семью вряд ли можно назвать «нормальной»…
— Если я правильно понял, ваш отец сам был революционером с младых ногтей?
— Без сомнения, он именно так определил бы себя. Однако он был, скорее, мятежником по духу. Но, заметьте, отнюдь не воинственным. Он любил жизнь со всеми ее радостями. И при этом в нем глубоко сидело бунтарство.
— Против чего?
— Против всего! Законов, религии, традиций, денег, политики, школы… Слишком долго пришлось бы перечислять. Против всего, что меняется и остается неизменным. «Против глупости, дурного вкуса и засоренных мозгов» — так он говорил. Он мечтал о великих переворотах…
— Что же привело его к подобным взглядам?
— Трудно сказать. Правда, в юности он пережил некоторые события, которые могли озлобить его…
— Наверное, он принадлежал к обездоленным…
— Вы имеете в виду бедняков? Вот тут вы не угадали, мой юный друг, совсем не угадали. Наша семья…
Тут он опустил глаза, словно ему было стыдно. Но я думаю, он хотел утаить гордость.
Да, когда я вновь об этом думаю сегодня, мне представляется несомненным, что он устыдился гордости своей, когда сказал:
— Я родился в семье, которая на протяжении многих веков правила Востоком.
В тот день мы проговорили до позднего вечера. Сначала в кафе, потом во время прогулки по расцвеченному огнями городу, наконец, ближе к полуночи, за столиком в баре на площади Бастилии.
Когда именно пришла мне в голову мысль попросить его рассказать всю свою жизнь, от начала и до конца? Мне кажется, с первых же наших реплик я был захвачен тем, как он, словно бы извиняясь, вспоминает некоторые эпизоды, на мой взгляд поразительные. Эта непритворная скромность была мне в высшей степени симпатична. Точно так же, как и ранимость, сквозившая в каждой его улыбке… и в его взгляде, который будто вымаливал одобрение и становился тревожным при редких признаках моей усталости… и в движениях его тонких холеных рук, которые постоянно взлетали вверх, кружились или сплетались, и было сразу видно, что им никогда не приходилось трудиться, да и вообще трудно было понять, для какой работы они предназначены.
Рассказ о том, как я добился его согласия, вышел бы скучным. Скучным и вдобавок фальшивым, ибо сейчас я точно знаю, что он сам захотел включиться в эту игру по мотивам, на которые никак не могли повлиять ни доводы мои, ни хитроумные маневры.
Тут я должен пояснить. Пресловутое дело, о котором я так и не посмел спросить, терзало его непрерывно: он должен был провести четыре дня в ожидании, не хотел об этом думать и одновременно понимал, что не может думать о другом. Именно из-за страха оказаться наедине с самим собой, а не только из-за тоски по прошлому принялся он осматривать те места, где была увековечена память героев Сопротивления. Встреча со мной дала ему куда более радикальный способ забыться. Полностью завладев им на эти дни ожидания, я должен был теребить его и приводить в волнение, досаждать ему вопросами, заставляя переживать час за часом минувшее и не давая тем самым возможности копаться в будущем.
Утро четверга
Согласно моим записям, я встретился с ним в среду. На следующее утро, около девяти, мы сидели в его гостиничном номере. Это была узкая комната с высоким потолком, с обоями цвета высохшей травы, усеянной пожухлыми маргаритками, — необычный вертикальный газон…