— То, что ты сделала до сих, служит к твоей чести, — говорит он. — Ты можешь этим гордиться, и сам я, как старый друг твоих родителей, против воли испытываю нечто вроде гордости за тебя. Однако будь осторожна! Твой рассказ об отце печальным образом напомнил мне о нашей с ним встрече. Я не был бы твоим другом, если бы в столь серьезном деле утаил от тебя свои истинные впечатления. Отец твой страдает слабоумием: он может выразить свои чувства ласковыми жестами и слезами, но на большее не способен. Он тебе что-нибудь сказал?
— Только «спасибо!». Но он и не мог сказать ничего другого, ведь за нами следил директор. Ему нельзя было выдавать себя!
— Это показалось тебе, ибо ты преданная дочь и юная девушка с романтическими представлениями о жизни. Истина же, увы, состоит в другом. Я видел твоего отца, я провел три часа рядом с ним, он знал, что может говорить, ничем не рискуя. Если бы он сказал мне: «Забери меня отсюда», то ушел бы вместе со мной и послом, причем его проходимец-брат ничего не смог бы сделать. Так нет же, Оссиан не сказал ничего — ни единого слова. А когда я, совсем отчаявшись, перед самым уходом, вернулся к нему, у него была масса времени, чтобы сказать мне все, что ему хотелось, мы с ним были одни. И он снова ничего не сказал. Только вынул твою фотографию из кармана. Ласковый и трогательный жест, но это жест слабоумного человека.
Когда я описывал эту сцену тебе, двадцатилетней девушке, которая никогда не видела своего отца, у меня слезы выступили на глазах, а ты, естественно, была взволнована в сотни раз больше, чем я. Ты проявила себя великолепно. Ты отправилась к нему, чтобы увидеть его, обнять, сказать, что не забыла о нем. Это замечательно. Я аплодирую. Ты оказалась достойной дочерью двух прекрасных товарищей. Но пришло время взглянуть правде в глаза. Повторяю, этот человек — слабоумный. Это печально, это в высшей степени несправедливо, но это реальность. Когда я в последний раз встретился с ним, он уже перестал быть самим собой. Мог выразить свои чувства только слезами и поцелуем, ничего больше. С тех пор прошло шестнадцать лет, все это время он находился в лечебнице, и состояние его вряд ли улучшилось.
Я не хочу даже и говорить об опасностях, подстерегающих тебя при осуществлении подобного плана. Тебя опасности не пугают — меня тоже. Но предположим, что задуманное тобой похищение состоялось, предположим, что тебе удалось вырвать отца из этой клиники, не подвергнув его риску быть схваченным и запертым на ключ. Я даже готов предположить, что через месяц он окажется здесь, вместе с нами, в этой квартире, в этом кресле… Что произойдет дальше? Ты скоро убедишься, в каком он состоянии, и сама вынуждена будешь вновь отправить его в лечебницу. Есть такие медицинские проблемы, проблемы психического и физиологического порядка, которые нельзя разрешить с помощью преданной дочери и друга. Ты вырвешь его из клиники, к которой он привык, где у него, должно быть, появились друзья, и все это лишь для того, чтобы завтра поместить его в другую, где к нему будут хуже относиться, где небо не такое голубое…
Дочь моя ушла от Бертрана в ярости. Дав себе клятву, что и на сей раз исполнит свою миссию одна. Но решимость ее была поколеблена. Слова, которые она услышала, запали ей в душу.
И в тот момент, когда я карабкался наверх, ухватившись за ее обещание не бросать меня, сама она — хотя, полагаю, еще не отдавая в этом отчета — уже отреклась. Там, где я находился, узнать об этом было невозможно. Я был убежден, что в один прекрасный день она вновь появится, и хотел подготовиться.
Я жил в ожидании Нади. В течение нескольких лет я каждую ночь спрашивал себя, засыпая, увижу ли ее утром — в каком обличье она прибудет, какие трудности преодолеет.
Но будущее, которого я ожидал, было уже в прошлом.
Нет, дочь моя так и не приехала, чтобы повидаться со мной. Я не сержусь на нее, зачем ей было приезжать вновь? Чтобы спасти меня? Она меня и без того спасла. Произнесла те слова, которые исцеляют. Я уже поднимался. Медленно карабкался по стене своей внутренней бездны. Сражался! Чтобы рассеять туман, обрести ясность рассудка, восстановить память, возродить желания, не страдая от жгучей потребности немедля исполнить их… Отныне это было мое сражение, и я вел его в одиночку.
Мне следовало действовать с удвоенным благоразумием. И постоянно наблюдать за товарищами по несчастью, чтобы успешнее подражать их привычкам и причудам. Ибо я с каждым днем все более убеждался, что между оцепеневшим и бодрствующим сознанием нет ничего, абсолютно ничего общего. Так, когда я говорил, менялись не только темп речи или интонация, но и сама манера выражаться становилась иной: пропадали бесследно растягивающие фразу вечные «гм», зато возникали вновь некоторые слова, которые забываются, если иссякают породившие их желания. Все — речь, взгляд, гримаса или ее отсутствие в момент поглощения пищи, — тысячи бесчисленных деталей отличают пациента, покорно проглотившего утром порцию одуряющих лекарств, от человека, дерзнувшего симулировать.
Несмотря на это, я не помышлял о бегстве — пока еще не помышлял. Отвоеванные мной ценности были слишком велики, чтобы рискнуть ими, поддавшись порыву нетерпения. Что мог бы я предпринять? Спрятаться в кузове грузовика, привозившего продукты? Перемахнуть через стену в попытке удрать от санитаров? Нет, мой шанс заключался не в этом.
Об уходе своем я думал каждый день. Покинуть психушку, оказаться подальше от нее, да, к этому я стремился. Но отвергал физическое усилие — не дано мне перешагнуть через барьер. Я ждал свою дочь…
Но ведь она так и не приехала, говорите вы? В вашем вопросе уже заключен ответ. Нет такого момента, когда отдаешь себе отчет, что никто к тебе не приедет. Когда страстно ждешь, столь же страстно веришь, что с каждым прожитым днем долгожданное мгновение приближается. Уже год прошел? Тем лучше, ей нужно было не меньше года, чтобы все подготовить… Два года прошло? Она вот-вот появится…
И потом, время в Клинике текло иначе, чем во внешнем мире. Никто не отмечал дни зарубками на стене, как в тюрьме. Все мы были помещены сюда навечно. Вечность состояла из одинаковых дней. К чему их считать?
Последняя ночь
Было уже около одиннадцати вечера, быть может, половина двенадцатого, мы проголодались, нам нужна была передышка, и тогда мы с Оссианом спустились вниз, чтобы поесть лукового супа в бистро, которое на ночь не закрывалось.
За едой, когда в разговоре наступила пауза, он вытащил из внутреннего кармана старую записную книжку красной кожи — тонкую и продолговатую, с позолоченной защелкой.
И протянул мне, чтобы я ее просмотры:
— Это то, что приходило мне в голову. Мои записи за последние дни пребывания в Клинике.
Я быстро перелистал страницы. В большинстве своем они оставались чистыми, другие же были усеяны фразами, расположенными как попало, без заголовка и знаков препинания. С его разрешения я приведу здесь некоторые строки.
Мы вернулись затем в его гостиничный номер. Оба мы были измучены, но время поджимало, нужно было сделать последнее усилие.
— Мне осталось рассказать совсем немного, — сказал он, желая ободрить меня. — Я перехожу к семидесятым годам.