Это было время смерти. Но моя мать была беременна. Нет, это не меня она носила — пока еще не меня. Мою старшую сестру. А я родился после войны, в девятнадцатом.

Я редко рассказываю о матери. Потому что совсем мало ее знал. Она умерла при родах моего младшего брата. Мне тогда не исполнилось и четырех лет.

У меня сохранилось о ней только одно воспоминание. Я зашел к ней в комнату, босоногий. Она сидела в ночной рубашке перед зеркалом. Взяла меня за руку и приложила ее к своему округлившемуся животу. Быть может, она хотела, чтобы я ощутил, как шевелится ребенок. Я смотрел на нее, ничего не понимая, по ее щекам текли слезы. Я спросил, не заболела ли она. Она вытерла глаза платком, который прежде нервно теребила, затем оторвала меня от пола, подняла на руки и надолго прижала к груди. Я вдыхал ее теплый запах с закрытыми глазами. Мне хотелось, чтобы она никогда не опускала меня на землю…

Отчего она плакала? Была ли это боль? Женское недомогание? Приступ меланхолии? Даже и сегодня мне так хотелось бы узнать!

В памяти моей остался и еще один ее образ, но тут я не вполне уверен. Я вижу мать стоящей перед дверью в белом платье, облегающем фигуру и расширяющемся у лодыжек. На ней шляпка с вуалью. Словно она сейчас отправится на благотворительный праздник. Но, повторяю, здесь я не так уверен. Позднее мне довелось увидеть эту фотографию, и я мог вообразить, будто присутствовал при самой сцене. Мать стоит неподвижно. В застывшей позе, с бледной улыбкой, без единого слова. И смотрит она не на меня.

Это все. Других воспоминаний нет. Ничего не осталось в памяти ни о ее страданиях, ни о смерти. Меня от этого уберегли.

Я порой спрашивал себя, гораздо позже, приняла ли она покорно и безразлично то, что ее выдали замуж подобным образом, что ее будущим распорядились как бы шутя… Быть может, действительно так и приняла. Тогда это было обычным делом. Отцы обещали, дочери держали слово. При определенных обстоятельствах они могли сопротивляться — если навязанный избранник казался им слишком отвратительным или любовь их принадлежала другому… Иногда это стоило им жизни. Что до моей матери, не думаю, чтобы она страдала из-за выбора, который сделали за нее. Ее муж был человеком великодушным. Жить с ним было не всегда легко, поскольку в своем качестве единственного сына и маленького принца он отличался капризностью. Но не было в нем ни злобы, ни гнева, ни коварства. Когда ему следовало испытывать к кому-либо ненависть, он несказанно этим мучился… Сверх того, это был красивый мужчина, всегда прекрасно одетый — отчасти денди и даже больше, ибо, если дело касалось его шляп, воротничков, формы светлых усов, складок на пиджаке или оттенка бороды, он превращался в форменного маньяка.

Догадаться о чувствах матери к нему позволил мне признак совершенно безошибочный — поведение ее собственных родителей. На протяжении всей своей жизни Нубар и моя бабушка с материнской стороны сохраняли любовь к моему отцу: достаточно было увидеть, как они на него смотрят, радуясь всеми его радостями, тревожась его тревогами, сострадая его несчастьям. Нет, он не мог быть плохим мужем для их дочери.

Вместе с тем за свою короткую жизнь мать моя познала немного радостей. У нее было три беременности, все три очень тяжелые, причем первая случилась в 1915 году. Не знаю, кто сегодня способен понять, что означало в том злосчастном году для армянки носить в своем чреве дитя османского турка.

Конечно, муж ее был не какой-нибудь обыкновенный османский турок, и его поведение было безупречным. Как нерушимой оставалась его дружба к Нубару. Но кому в то время пришло бы в голову присматриваться, как ведет себя человек? Кто стал бы допытываться, каковы его истинные убеждения? В такие моменты все склонны приписывать вам голос крови.

И вот пришел день, когда нашего старого армянского наместника, невзирая на его безупречную преданность династии, отправили в отставку. И одним взмахом пера уничтожили особый статус Горы. И все эти люди — армяне, укрывшиеся здесь с единственной целью оказаться вне досягаемости османских властей, — внезапно ощутили себя в западне!

Нубар вновь стал мечтать об эмиграции в Америку. Однако сейчас его дочь стала супругой и матерью — не могло быть и речи о том, чтобы уехать без нее и ее маленького семейства. Между тем отец мой не желал об этом даже и слышать.

Сначала, желая выиграть время, он говорил, что нужно подождать, когда жена его разрешится от бремени и оправится после родов. Затем он выставил другой предлог: его собственной матери, ввиду ее состояния, въезд в Соединенные Штаты закрыт, а для него немыслимо оставить ее одну…

Это не было истинной причиной. В любом случае она была не единственной. Бабушка моя отнюдь не стала бы первой умалишенной, которой довелось пересечь Атлантический океан. Я склонен думать, что отец, невзирая на его вежливо-холодные отношения со своей прославленной семьей и несколько показное пренебрежение к своей генеалогии, на самом деле был к ней не безразличен. Пока он пребывал на Востоке, он оставался принцем, внуком султана, потомком великих завоевателей. О чем даже не нужно было распространяться. В Америке он превратился бы в безымянного обывателя. И вот с этим он не смирился бы никогда.

Рассказывая о нем вчера, я, кажется, упомянул о том, что он был бунтарем по отношению к своим титулам и почестям, воздаваемым в силу знатного происхождения или высокого ранга. В каком-то смысле он был таким бунтарем… но вместе с тем не был. Не хочу сказать, что он проявлял непоследовательность. Он был последователен, но на свой манер. Неустанно проклиная свою османскую семью, он упрекал ее за то, что она клонилась к упадку.

Означает ли это, что взгляд его был обращен скорее к прошлому, нежели к будущему? Трудный вопрос. Но будущее и создается из нашей тоски по прошлому, разве не так?

Эпоха, когда люди всех наций жили бок о бок в городах Леванта и наречия их смешивались между собой… принадлежит ли она целиком прошлому? Или же является предтечей будущего? Те, кто по-прежнему лелеют эту мечту… ретрограды они или провидцы? Я не сумел бы дать ответ. Но именно в это верил мой отец. В мир цвета сепии, где турок и армянин еще могли быть братьями.

Если бы ему вернули этот мир в первозданном состоянии, он стал бы молить небо о том, чтобы больше ничего не менялось, — но, зная, что это невозможно, он на протяжении всей жизни вел бесконечную вельможную фронду. Он уже не хотел, чтобы мир беспрепятственно катился по накатанным рельсам, и его приводило в восторг все, что может вызвать, если смею так выразиться, крушение: ниспровергающее авторитеты искусство, разрушительные мятежи, неслыханные открытия, эксцентричные выходки — и даже безумие.

Правда, самые революционные его идеи иногда мирно соседствовали с наследственными предубеждениями аристократа.

Скажем — и это далеко не единственный пример, — он так и не позволил своим детям ходить в школу. Он желал, чтобы мы двигались по проложенной им колее: воспитатель, домашние учителя. Если кто-нибудь говорил ему, что это плохо согласуется с его передовыми воззрениями, он яростно защищался. Утверждая, что человек рождается мятежным, а школа стремится превратить его в существо покорное, сделать ручным и послушным. Будущие революционные вожди не должны следовать подобным путем! Они не могут позволить себе раствориться в бесформенном стаде!

Для своих детей он желал таких преподавателей, каких не приняла бы ни одна школа. Подлинными учителями, говорил он, являются лишь те, кто дает возможность познать разные истины.

Мне кажется, отец стремился воссоздать таким образом лучшие мгновения своей юности. То согласие сердца и ума, которое объединяло его с Нубаром и другими членами Фотографического кружка. Он хотел бы вновь обрести это согласие и передать его нам. В какой-то мере ему это удалось: приход учителей каждое утро не был для меня мучительным испытанием, я и сейчас помню некоторые споры, доверительные разговоры с ними, — быть может, с тем или иным из них возникало иногда нечто похожее на согласие… Но на этом кончается сходство между двумя домами Кетабдара — в Адане и близ Бейрута. Если первый из них жил вне мира, отгородившись решеткой и распахивая ворота лишь для горстки непримиримых, то второй, напротив, походил на пчелиный улей в солнечных лучах. Открытая гостиная, открытые объятия, открытый как для случайных гостей, так и для завсегдатаев стол: непризнанные художники и молодые поэтессы, заезжие египетские писатели, востоковеды всех мастей — нескончаемые гудение и суета…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: