«Теперь ясно видно,— писал Семанов,— что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошёл в середине 30-х годов. Сколько бранных слов было обрушено задним числом на эту историческую эпоху!.. Мне кажется, что мы ещё до сих пор не осознали всю значимость гигантских перемен, случившихся в ту пору. Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры». Без тени стеснения Семанов утверждал, что «именно после принятия нашей Конституции, которая закрепила законодательно огромные социальные сдвиги в стране и обществе, возникло всеобщее равенство советских граждан перед законом. И это было гигантским нашим достижением… Все честные трудящиеся нашей страны отныне и навсегда оказались слитыми в единое и монолитное целое» [28].
В статье Семанова выдвигался и «важнейший ценностный критерий применительно к общественным явлениям, ныне происходящим». Этот критерий, по мнению автора, заключается в том, «способствует ли то или иное явление делу укрепления нашей государственности или нет» [29].
Идеология, основанная на этом «ценностном критерии», в годы «перестройки» и «реформ» была развёрнуто изложена на страницах журналов «Наш современник», «Москва» и «Молодая гвардия», авторы которых стали называть себя «государственниками». В их историко-публицистических статьях органически соединялись ненависть к большевизму и восхищение Сталиным. В своём дальнейшем развитии эта система взглядов органично вылилась в идеологию национальной буржуазии, противопоставившей себя компрадорской буржуазии и её политическим выразителям. Борьба этих двух фракций нарождающейся русской буржуазии в 90-е годы оттеснила на задний план все иные идеологические течения.
Семанов, равно как и перенявшие спустя четверть века от него идеологическую эстафету нынешние деятели «непримиримой оппозиции» правильно уловили точку социального, политического и идеологического перелома в развитии советского общества. Однако оценка этого перелома носила у них весьма специфический характер. По логике статьи Семанова получалось, что первым «счастливым» годом советской истории стал 1937 год, когда возникло «всеобщее равенство советских граждан перед законом», а вместе с этим «равенством» — консолидация всего общества «в единое и монолитное целое». Между тем в это время подобное «равенство» можно было наблюдать только в ГУЛАГе, где, по словам А. Твардовского,
И за одной чертой закона
Уже равняла всех судьба:
Сын кулака иль сын наркома,
Сын командарма иль попа [30].
Если не считать представителей сравнительно малочисленного «государственнического» течения, то вплоть до возникновения диссидентства 70-х годов большинство советских интеллектуалов считало трагедией страны и народа явления, обозначаемые словами «1937 год» или «ежовщина», а никак не Октябрьскую революцию.
Мало для кого в Советском Союзе разоблачения, прозвучавшие на XX съезде КПСС, явились полнейшим откровением. И масштабы, и характер сталинских зверств были известны миллионам советских людей. В годы сталинизма многие из них спасались самообманом, необходимым для выживания, выстраивая в своём сознании цепочку рационализации, т. е. оправдания — если не целиком, то частично — сталинского террора некой политической целесообразностью. В этой связи следует подчеркнуть, что одной из целей (и соответственно — последствий, результатов) «ежовщины» было уничтожение социальной, исторической памяти народа, которая передаётся от поколения к поколению через её живых носителей. Вокруг уничтоженных вождей большевизма образовалась выжженная пустыня, поскольку вслед за ними уничтожались их жёны, дети, ближайшие сотрудники. Страх, вызванный сталинским террором, наложил отпечаток на сознание и поведение нескольких поколений советских людей, отбил у многих из них готовность, стремление и способность к честному идейному поиску. Одновременно продолжали преуспевать палачи и доносчики сталинских времён, построившие своё благополучие и благополучие своих потомков на активном участии в подлогах, исключениях, истязаниях и т. д.
Вместе с тем трудно переоценить сдвиги в массовом сознании, порождённые двумя волнами разоблачений сталинизма: на XX съезде и после него, на XXII съезде и после него. Вторая волна была приостановлена брежневско-сусловским руководством вскоре после свержения Хрущёва. Последние художественные произведения, научные исследования и публицистические статьи, посвящённые теме большого террора, появились в СССР в 1965—1966 годах.
На короткий исторический период, отделявший XXII съезд КПСС от отстранения Хрущёва от власти, падает окончательное оформление т. н. поколения «шестидесятников». Властителями дум этого поколения стал не только Солженицын, но и молодое поколение поэтов, выступавших на знаменитых вечерах в Политехническом музее. В дальнейшем большинство «шестидесятников», пройдя через ряд ступеней идейного перерождения, переориентировалось в сторону антикоммунизма, отрекшись от своих предшествующих произведений как от «грехов молодости». Эта переориентация, не породившая ничего, кроме злобных и вульгарных антибольшевистских наветов, не может, однако, зачеркнуть непреходящее значение их ранних произведений, идейной доминантой которых служило утверждение преданности идеям Октябрьской революции и большевизма. Именно в начале 60-х годов А. Вознесенский создал поэму «Лонжюмо», через весь текст которой проходит противопоставление ленинизма и сталинизма. Б. Окуджава заключил одну из своих лучших песен проникновенными строками:
Но если вдруг когда-нибудь
мне уберечься не удастся —
какое новое сраженье
не покачнуло б шар земной,
я всё равно паду на той,
на той далёкой, на гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах
склонятся молча надо мной [31].
Даже Солженицын в 60-е годы создал антисталинистские, но отнюдь не антикоммунистические романы «Раковый корпус» и «В круге первом» (правда, вариант второго романа, выпущенный за границей, существенно отличается своей идейной направленностью от варианта, ходившего в самиздате и представленного для публикации в «Новый мир»).
Даже в лучшие годы оттепели мыслящие люди отдавали себе отчёт в неполноте обнародованной и дозволенной правды о преступлениях сталинизма. В 50-е годы автору этой книги приходилось не раз сталкиваться в личных беседах с суждениями о том, что вся правда о большом терроре станет известной не раньше, чем через 100 лет.
Брежневской клике, пришедшей на смену Хрущёву, даже та трактовка большого террора, которая превалировала в годы «оттепели», казалась опасной. Поэтому она попросту наложила табу на обсуждение этой темы и разработку соответствующих сюжетов в художественной и исторической литературе.
Конечно, и в годы застоя очевидцы событий 30-х годов продолжали писать мемуары, а писатели, учёные и публицисты — создавать произведения на эти темы. Рана, нанесённая 1937 годом, была настолько незажившей, а боль от воспоминаний о сталинском терроре — настолько жгучей, что многие выдающиеся литераторы и мемуаристы отдавали годы работе над такими произведениями, писавшимися «в стол», т. е. без всякой надежды увидеть их опубликованными в обозримое время. Вместе с тем в самиздате уже с конца 60-х годов стали широко циркулировать мемуары и художественные работы, на публикацию которых в СССР был наложен официальный запрет. Вслед за этим началась передача многими советскими авторами своих произведений для публикации за границу.
Возврат к теме сталинских репрессий в официальной советской печати произошёл, начиная с 1986 года. Однако, как и в 50—60-е годы, официальная санкция на обращение к этой теме диктовалась далеко не только стремлением к восстановлению исторической правды и очищению от язв сталинизма. Если обе «хрущевские» волны разоблачений были вызваны во многом соображениями борьбы с т. н. «антипартийной группой» Молотова, Кагановича, Маленкова, то «перестроечная» волна была поначалу вызвана иными конъюнктурными соображениями: стремлением переключить внимание общественного мнения от очевидных неудач щедро разрекламированной «перестройки» к трагическим событиям прошлого, за которые новое поколение руководителей партии не несло ответственности.