Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.
Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.
Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.
Глава III
Не дорогой ли у Меня сын […]? не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю о нем, всегда с любовью воспоминаю о нем.
Первого сентября 1939-го, или семнадцатого элуля 5699 года от Сотворения мира Всевышним, да святится имя Его, нацистские части вторглись в Польшу через ее западную границу, в то время как войска коммунистического соседа сделали то же с востока. Два фараона делили страну, как охотники — добычу. Все произошло очень быстро, словно по мановению волшебной палочки. Подгорец был расположен ближе к западным рубежам. При свете восходящей луны польские солдаты на разболтанных грузовиках, оставшихся с Первой мировой войны, со ржавыми пушками и винтовками системы Шаспо, ровесниками войны 1870 года, и с отрядами блестящих конных ландскнехтов, как бы сошедших с картинки о какой-нибудь наполеоновской битве, пересекли селение, направляясь на фронт; когда луна заходила, они, утопая в осенней пыли, уже брели вспять, без оружия, в лохмотьях, уставившись на ожидавшее их вдали дымное облако над объятой пламенем Варшавой.
При восходящей луне они шагали бодро, иронически поглядывая на молодых евреев, которым правительство отказывало в чести носить оружие, и посылая воздушные поцелуи девушкам, всем девушкам, высыпавшим на дорогу, чтобы полюбоваться на них. Но под луной на закате многие плевали под ноги еврейским девушкам, с мрачным удовлетворением твердя, что они-то до сей поры хлестали евреев кожаными плетками, а вот у тех, кто идет за ними, у победителей, плети — железные.
При восходе луны все были братьями: иудеи и католики одинаково возносили моления Господу о победе, а подгорецкий ксендз пригласил раввина к себе на партию в триктрак. Когда же луна заходила, польские мужчины, женщины, дети — все, от мала до велика, уже радостно предвкушали, какой конец ожидает евреев, несомненных виновников их собственных несчастий и всеобщей беды, навалившейся на бескрайний мир еще с тех пор, как они распяли Христа. Все еврейское население укрылось в подвалах, на чердаках, в вырытых под полом ямах — в убежищах, веками готовившихся на случай погромов.
Реб Мендл не захотел лезть в яму под полом кладовки. Он шутливо уверял, что один заполнит все пространство, нужное остальным, но семейство поняло, что он просто не желает лезть в яму. Шломо поцеловал руку своего родителя, и они оба приникли к подвальной отдушине, чтобы посмотреть, как немцы вступят в Подгорец.
Первыми медленно шли танки, за ними горделиво вышагивали молодые люди, по внешнему виду эсэсовцы: с черепами на нашивках, но главное, с окаменевшей непреклонностью на лицах и с холодным презрением, сквозившим в каждом жесте. Их сопровождали польские крестьяне со всей округи, победно шествовавшие с камнями в руках, набранными, чтобы бросать их в окна еврейских домов. Из синагоги выдворили молившихся там стариков, посреди улицы обкорнали им бороды, заставили их раздеться и велели танцевать вокруг уже разгоравшегося костра из молитвенных книг, а главной мишенью для военных сделался подгорецкий раввин, старик с лицом младенца, окруженным целой зарослью белых волос. Когда все эти непристойности только начинались, Шломо, побледнев как полотно, схватился за топор, чтобы порубить их, как деревья на горном хуторе. Но все семейство от мала до велика, крича, что он подвергает гибельной опасности их всех, гроздью повисло на нем, а самые крошечные, цепляясь за его щиколотки, в ужасе заголосили, ибо тоже смутно предчувствовали, что ему нельзя выходить за порог.
Призванные на подмогу соседи связали Шломо по рукам и ногам. Он только еще раз дернулся при звуке автоматной очереди, а потом уже лежал совершенно спокойно, поочередно глядя на всех обступивших его, словно лишь теперь окончательно сошел с той одинокой дороги, которая должна была привести его в Иерусалим, и внезапно обнаружил, что вокруг стоят его близкие. Тут, повинуясь молчаливому жесту отца, веревки развязали, при этом никто не произнес ни слова — вот когда Хаим-Лебке понял, что его брата отныне и навсегда будут удерживать узы покрепче любых веревок и всего на свете, ибо они сплетены из слез, воплей, взглядов и детских вцепившихся рук.
Когда все эти надругательства начались, Хаим ближе придвинулся к приоткрытой отдушине, чтобы не пропустить Ангела Господня, который сейчас в благости своей положит длань на плечо немцев, как некогда остановил Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака. Среди невероятного ужаса, молотом бьющего в ошеломленную душу, он все же ощущал чистейшую радость от мысли, что наконец увидит Ангела. Но Ангел не появился, и он почувствовал, как невидимые руки вырывают у него из орбит глаза и бросают на ветер, а он погружается в странную темень, в ночь, не похожую на себя (ведь предметы продолжают отпечатываться в зрачках), но более непроглядную, чем та, что приходит на смену дню, — его объяла ночь, подобная рукотворной тьме, что настигла в небе ослепленную птицу.
Некоторые молодые люди добрались до границы с Россией, остававшейся открытой еще около трех недель — того срока, когда фараоны, не спеша, ревизовали свою добычу, все ощупывали и самодовольно оглядывали. Потом границы, словно в западне, замкнулись, уподобившись капканным зубастым челюстям. Евреи остались лицом к лицу со своими врагами, польскими и немецкими, особенно немецкими, возлюбившими их «великой и милосердной любовью» (как в Талмуде: «Ахава раба ахавтану» — «ибо Ты возлюбил нас великою любовью»).
Немецкие военные свирепо загнали подгорецких евреев под ярмо, так что тем показалось, будто их перенесли во времена Эсфири и Амана. Из половины еврейских домов были выдворены их исконные обитатели, и туда мигом вселились соседи-поляки, тотчас пометив двери большим белым крестом, чтобы все знали: от подвала до чердака, до последнего куска дранки или черепицы, если на крыше таковая имелась, эти жилища наконец возвращены в лоно христианства. А вокруг оставшихся еврейских домов пролегла невидимая демаркационная линия. В результате все евреи, не успевшие покинуть Подгорец, оказались загнаны в гетто из двух улиц. А всех, кто выходил оттуда, карали смертью. На их одеждах появились желтые звезды, на стены регулярно наклеивали листки с новыми законами. Некоторые походили на шутку, однако Хаим быстро научился принимать их всерьез. Было запрещено молиться Богу. Запрещалось приносить в невидимую крепость, окружавшую гетто, какие-либо цветы. Женщинам запрещалось рожать, мужчинам — носить усы; также жителям гетто не дозволялось смотреть в окна, откуда видны улицы, выходящие за его пределы, а потому такие окна забивали досками или на худой конец закрашивали черной краской. Сами немцы внутрь гетто не заходили.