— После этого попробуйте сказать, что вас не любят! — бормотал он, разматывая веревки и распуская тряпицы, которыми они были связаны. — Теперь ваша жизнь ничего не стоит. Горстку серого сахара и щепоть табачной крошки на одну трубку. А чего стоит сам Павячек, старый дурень, тыква глупая, а? Он говорит этим деткам: «Идите ко мне!», а потом должен отвезти в столицу к таким же, как они, чтобы их там уморили за так, чтобы никто даже не попользовался! — Он ткнул в небо пальцем и скомандовал: — Повторяйте за мной: «Пан Павячек — старая дурная тыква!»
А поскольку дети молчали, его глаза из голубых сделались розовыми, и он заорал уже с угрозой:
— Ну-ка, повторяйте, говорят вам: «Пан Павячек — глупая тыква, старая пустая тыква!»
Побелев от ярости, он помедлил еще, потом тяжело набычился, вспрыгнул на подножку грузовичка, и тот рванул с места, как будто получил удар хлыстом. Машина быстро удалялась. Дети плакали на плече у Хаима, которому в ту минуту стоило великого труда выглядеть среди них старшим. А солома была мягкая, к тому же солнце так напекло, пока они лежали в грузовике, что глаза слипались сами. Хаим плавал в речке у Подгорца в тени прибрежных ив, холодная вода облекала его со всех сторон, но горло еще горело, и ему все не удавалось открыть рот, намертво залепленный здоровенным куском штукатурки.
Из середины реки появилась громадная рука и нависла над ним, он открыл глаза и увидел пана Павячека, который будил детей одного за другим. Грузовик стоял в тени красной кирпичной стены, высотой почти как двухэтажный дом, да еще поверху утыканной осколками бутылочного стекла. С другой стороны грудились дома невероятных размеров, какие раньше он видел только на фотографиях. От пана Павячека несло перегаром картофельной самогонки, а вид у него был еще несчастнее, чем прежде. Он протянул им бутылки с водой, какие-то фрукты и торбу, по форме и весу свидетельствовавшую, что в ней — краюха хлеба. И указав на таинственную точку, расположенную там, где стена кончалась, он, как безумный, нырнул в кабину, лязгнул дверцей, высунул голову из окошка и возопил, внезапно раздувшись от такой ярости, что аж язык заплетался:
— Господь берет вас на Свое святое попечение!
Грузовичок взвыл, исчез с глаз, а Хаим спросил себя, не надо ли было поговорить с ним о монахинях монастыря Святого Анастасия? Но теперь он был человеком пуганым, знал уже, до какой крайности могут довести смертного сахар и табак, и сожаления о святых женщинах из далекого монастыря его тотчас покинули навсегда. Усталые, измученные, прижимаясь друг к дружке, дети добрели до того места, где в стене был проход, перед которым стояли два немецких солдата и еще два каких-то типа в белых кепках с синей звездой Давида на козырьках. Каждый из этих двоих держал в руках длинную дубинку. За стеной и рядом колючей проволоки беспорядочно сновали люди. Они все куда-то спешили, о чем-то громко бубня, словно толпа на рынке. Один из солдат заметил детей. Он что-то сказал на своем родном языке, и его слова тотчас, словно откликнувшись эхом, сухо перевел на идиш один из штатских:
— Кто вы такие и что вы тут делаете?
— Мы — еврейские дети из Подгорца, — ответил Хаим-Лебке.
— Скажите сперва, где этот Подгорец, как вы пришли и где все остальные?
— Они все мертвы. Все отдали души Господу, — пояснил Хаим-Лебке. — Мы — последние евреи святой подгорецкой общины.
— Что-что? Где это? И кто привел вас сюда?
— Пан Павячек, — прозвучало в ответ.
— Ха-ха! — не найдя иных слов, отозвалась вся четверка в равной мере ошарашенных стражников.
А затем один из штатских, все поглядывавший с тревогой на немецких солдат, почтительно поклонился и произнес с непонятной улыбкой на губах:
— Входите, входите, святая подгорецкая община.
Дети проникли за ворота, осторожно просочившись между стражами и колючей проволокой, и оказались в людском муравейнике, кишащем по ту сторону красной кирпичной стены, среди чрезвычайно активных мужчин, женщин и детей, часть из которых носила одежды, никогда ранее Хаимом не виданные: ни на фотографиях, ни на картинках, висевших на стене у реб Тефуссена, самого известного в их общине портного; иные были даже одеты почти как подгорецкие обитатели, но имели обязательно какие-то неожиданные отличия либо в поведении, либо в манере жестикулировать и передвигаться, так что в конечном счете все здешние евреи казались странными — таких Хаим никогда прежде не видел. Встречались здесь люди шумные и молчаливые, бурно мечущиеся взад-вперед и неподвижные, эти чаще всего сидели на тротуаре, опершись спиной о стену или улегшись прямо на мостовой, раскинув руки, как набитые стружками марионетки. Однако на каждом обязательно была бело-синяя нарукавная повязка, ее носили даже малолетние дети (один ее вид пробуждал у Хаима-Лебке мрачные, хоть и неясные ожидания). Но при всем том он и его братья уже не выглядели последними в долгой чреде людей, что начиналась от патриархов Авраама, Исаака и Иакова.
От мелькания белых нарукавных повязок с синими звездами у Хаима кружилась голова. Можно было подумать, что евреи из ущелья Одинокого Странника не умерли окончательно. Или что они ожили и заняли свое место среди этой толпы. Хаим сделал несколько шагов к темневшей под стеной тени и присел там вместе с братьями. Они во все глаза таращились на это удивительное зрелище, совершенно пораженные. Хаим, пригнувшись к троим малышам, внезапно шепнул им, будто доверчиво делясь дорогим секретом: «Бог велик, Бог велик».
Улица конвульсивно металась. Под ярким небом перемешивались цвета и формы. Но вдруг в этой картине появились верх и низ, и все предметы благоразумно заняли подобающие места: высокие варшавские дома застыли. Их ребра устремились вверх, нарукавные повязки перестали мельтешить перед глазами, жестоко открывая взгляду людские лица, прятавшиеся за ними. Большинство отнюдь не выглядело евреями. И даже те, кто напоминал подгорецкие души, облаченные в знакомые широченные плащи и сапоги, в высокие колпаки или плоские береты, даже они несли в себе странные черты совсем другого мира. Можно было подумать, что Всемогущий поводил половником по всем улицам земли и вывалил содержимое сюда, в прогал между красной кирпичной стеной и высоченными фасадами зданий с едва различимыми глазом маленькими окошками на последних этажах. Вокруг мелькали все одежды, когда-либо виденные Хаимом на фотографиях. Существа в американских шляпах, в костюмах по парижской моде, в обуви, вывезенной, быть может, из Константинополя, тонкокостные, узколицые, источавшие немыслимый блеск, что роднил их с ангелами, а между тем они ступали осторожно, стараясь не задеть лежавшего нищего или уличный мусор, а также сидевших на тротуаре торговок, предлагавших невесть что: щербатые тарелки, вилки-ложки, тряпки, лотки со скудным набором непонятного вида предметов, которые они навязывали прохожим с неестественными монотонными причитаниями:
— Купите у меня сигареты…
— Купите мой сахарин…
— Все сегодня дешевле, чем вчера…
— Жизнь не стоит ни гроша…
— И гроша не стоит…
Некоторые женщины двигались, как бы порхая на пуантах, с головы до ног в шелках, другие ходили босиком и в лохмотьях, с провалившимися глазами и распухшими от водянки ногами, таща за собой похожих на скелетики детей. Толстые люди не смотрели на худых, они проплывали, аккуратно ступая, плавно перемещая спокойный взгляд с одного препятствия, мешающего пройти, на другое. А Хаим все спрашивал себя, вправду ли перед ним настоящие евреи, несмотря на нарукавные повязки с синей звездой на белом фоне. Их неукоснительно носили все: и те, кто приехал, можно предположить, из Америки, и польские уроженцы, люди столичные и сельские, те, кто еще имел щеки, и прочие, у кого остались только зубы, люди, ходившие по земле твердым шагом и тащившиеся с трудом, смеявшиеся и завывавшие, лежа на земле, как когда-то нищие у входа в подгорецкую синагогу: «Евреи, милостыня спасет вас от гибельного пути!» или: «Милосердие в сотню раз сильнее смерти!» Одна «американка» шла через толпу с ребенком на руках. Она была высокой, казалась полнокровной и радостной, ее икры поблескивали, отражая жесткое сверкание лакированных ботинок, а под мышкой была зажата не менее блестящая сумка. Вокруг нее вдруг произошло какое-то движение. Скелетообразный малец внезапно вырвал у нее сумку и мигом растворился в толпе. «Американка» машинально сделала еще несколько шагов в равнодушном к ней людском потоке и, осознав, что сумки ей больше не видать, стала, подвывая, что-то выкрикивать на непонятном языке, потом упала на колени и, притиснув к себе ребенка так, что тот едва не задохнулся, принялась раскачиваться взад и вперед, слезы катились по ее внезапно побелевшим щекам.