Потом туристы в большинстве своем направляются в удобное кафе, где их ждут чашка кофе, пиво и хот-доги; кафе расположено в бывшей столовой для офицеров СС. В это же время маленькая группа около двух десятков человек, явно незнакомых друг с другом, бредет вдоль ржавых рельсов, ведущих к другим баракам в двух километрах от этих. Именно там находился состоявший при Освенциме лагерь Биркенау, предназначенный для истребления евреев. Хаим в который раз поднял голову, чтобы поглядеть на небо, к которому он некогда тщетно обращал свои мольбы, то небо, что без всякой жалости смотрело на людей, когда он был здесь узником, такое равнодушие в конце концов сломило его, заставило забыть, что он — сын своего отца, реб Мендла Шустера. В его мозгу протаяла большая полынья, и он перестал помнить, к какому принадлежит роду-племени. Все, что он мог бы сказать сегодня, шагая рядом с Сарой в этой кучке унылых заморышей, что плетутся в Биркенау, одновременно терзаясь страхом и жаждой обрести наконец своих мертвецов (или то иллюзорное нечто, которое там от них осталось), так вот, все, что он хотел ей сказать, — это что прежнее небо было гораздо выше, недостижимее, человек под ним превращался в ничтожную малость, в тень тени… Сегодня же до неба рукой подать, оно серовато, все в ватных облачных хлопьях, как и должно быть в его дорогой Польше, но зато это настоящее, неподдельное небо, тут может выглянуть солнце или полить дождь… совсем как в человеческих сердцах.
По мере того как их жалкий отряд приближался к священным местам, каждый день оплакиваемым в синагогах всего света, стало заметно, что Биркенау полностью оставлен на произвол судьбы, заброшен без призора. Все вышки завалились, черепица сорвана ветром, ржавая колючка рыжеет в высокой траве, взявшей в полон этот лагерь истребления словно затем, чтобы колоть в глаза выжившим: вот, смотрите, эти мертвецы ничего не стоят, не весят, можно топтать их ногами до скончания дней.
Но любовь сильнее смерти, а все, что было, — было, и этого довольно. Нет, никто из этих мертвецов не канул в небытие безвестным. Даже через много веков, после того, как уйдет из жизни сама планета, никто не сможет сделать так, чтобы человека не стало совсем. Очарование ребенка, милая улыбка девушки… Самому Богу не дано упразднить прошлого. Все было. Случилось. И красота земная тоже никуда не делась.
Хрупкая прелесть мира и некоторых земных созданий, их величие, доблесть, благородство, все было, было — и довольно об этом.
Внезапно Хаим вспомнил о своей матери, «увидел ее воочию», чего с ним почти полвека не случалось. И вот впервые после ее смерти он представил ее живой.
Женщина лет сорока… овальные щеки, тонкий нос с горбинкой, словно у птицы, и меланхоличные глаза куропатки. Скорее малого роста, чуть тяжеловатая, с чрезвычайно тонко вылепленными руками и ногами, совершенно не соответствовавшими ее телу, равно как нос и глаза, глядевшие на мир словно бы сквозь густой кустарник или стайку деревьев на краю поля. Она представилась ему в их жилище, всегда окруженная детьми, то готовящая им еду, то гладящая одежду, то дающая младенцу грудь. Ведь они рождались что ни год, никогда не оставляя без работы ее лоно, грудь, руки и ноги. А еще ее ум, целиком поглощенный заботой о том, как давать жизнь и разделять ее с близкими, ничего не ожидая в награду за ежесекундные дары. Жена, женщина, никому не ведомо, кем еще она могла бы стать. Определить же, что она значила для них всех, — здесь язык человеческий бессилен.
Конечно, Хаим вспомнил и о ее вздутых венах, ведь они были у нее деформированы уже тогда, и, когда он их видел, эти стариковские вздувшиеся жилы, он не мог оторвать от них глаз. Вот и потом, всякий раз, когда писал, пытаясь запечатлеть словами на бумажных листах другие истории (имевшие одно имя: «Польша»!), когда описывал Варшавское гетто, восстание, различные лагеря, европейские лагеря уничтожения, Освенцим, послевоенную историю, Израиль — и все это многократно правил, перекраивал в поисках точного образа, ускользающей интонации, вытравливая все, что их опошляло, — всегда он видел перед собой синеватую, непрестанно пульсирующую жилку на женской ноге, ноге девушки, которая выносила слишком много детей.
Отрывок из дневника Хаима
Вся жизнь человеческая есть высказывание. Некий исторический сюжет. Каждый такой сюжет не завершен, будь то история младенца или старика, согбенного под тяжестью многих, многих лет. Ни одной истории не дано закончиться ничем, кроме финального молчания людей, указывающего не на окончательность случившегося, а на простую остановку в пути. Вот и смерть, даже добровольная, ничего не завершает. Просто прерывает течение. И та длиннейшая поэма, что называется человечеством, не гудит вечно в ушах ничьего бога. Она похожа на трель, вырвавшуюся из птичьего горла. Не существует верховного ценителя, который бы вынес суждение о ее совершенстве. Все существо птицы переходит в ее песнь, лишь трелями становятся и наши любови, страсти, войны и века. Человеческое мученичество или унижение народа — всего лишь музыкальные пассажи, развивающиеся в некоем темпе, что зовется судьбой, а можно бы назвать скрипичным, басовым или каким-либо еще ключом: «ключом фа», «ключом соль», «ключом ми-бемоль мажор». Все есть музыка, даже то, что еще не имеет имени и не подлежит называнию.
Город Освенцим начинался сразу за длинной чередой труб от печей крематория, в каких-нибудь пяти сотнях метров от лагеря. Автобусы, до отказа заполненные туристами, приходили туда, и, чтобы разрушить наваждение, весь маленький отряд, дошедший до Биркенау, преодолел обширное пространство, заросшее травой с разбросанными кое-где правильной формы дырами упрямо не сохнущих луж, и торопливо затрусил к живым людям. Когда же эта группа добралась до входа в гостиницу, Хаим внезапно окунулся в толпу новых приезжих, и эти незнакомые люди пробудили в нем даже те воспоминания о временах Варшавского гетто, что были запрятаны глубоко в подсознании, как давний сон. Перед глазами возникли призраки из давних преданий, которые, как думали обитатели гетто, пришли, чтобы не дать им сгинуть в полной заброшенности. Под шляпами на незнакомых головах ему почудились тогдашние шляпы и ермолки, он ощутил присутствие пророков и цадиков древности, а вместе с ними — избранных христианских душ, их мусульманских и буддистских собратьев, пришедших протянуть руку народу, отвергнутому всеми племенами и государствами.
А над собой он снова узнавал прежнее небо Освенцима, зеркало несравненной чистоты, в котором безукоризненно отражалась земля, отданная на волю добрых и злых сил, когда же опускал взгляд на людей, он в нескольких шагах от себя угадывал седые виски старого человека, носившего имя Иисус и пурпурную капоту странника Моисея. Он бы хотел подойти к ним, заговорить, напомнить об их краткой беседе в тот вечер, когда Иисус, стоя у памятного месопотамского библиотечного шкафа, отвечал юнцу на его сомнения в существовании Бога:
— Ты действуешь мне на нервы, очень действуешь, проси прощения.
— Прошу прощения, прошу прощения.
— Ну вот, а теперь, милый мальчик, поговорим о Боге. Если бы Его не было, что бы стало со мной, ведь сейчас я мертв, так как же я смог бы предстать перед твоими глазами без Божьей помощи?
Сара засуетилась вокруг него:
— Да что с тобой, что с тобой?
Он обнял ее за плечи, защищая от всего света, и они вошли в снятый номер. Хаим был счастлив, что Саре удалось сразу заснуть, ибо ему требовалась капелька одиночества. Он вышел из гостиницы полюбоваться красотой весеннего польского вечера. Рисунком созвездий на звездном ковре, там, где угадывался Млечный Путь, целые галактики, выглядящие светящимися точками, а за ними — сгустки галактических скоплений, как хищные звери, разбегавшихся по небу в поисках добычи. Он глядел на этих всемогущих небесных пожирателей звезд, делавших то же, что и микроорганизмы под увеличительными стеклами. Сознание собственной малости принесло в его душу умиротворение, и он спросил себя, как человеческие существа умудряются напускать на себя такую значительность вопреки опровержению, которым небеса встречают каждый их амбициозный замысел, всякую бредовую идею?