Я обидел бы три толстых тополя и один стройный ясень, если бы не упомянул их. Они стоят чуть в сторонке, ближе к полям, на том месте, где дубовый взгорок ныряет в неглубокую лощину. Как же я мог забыть про тополя! Из клейкого сока их почек я позднее буду добывать помаду, потому что его запах очень напоминает запах того снадобья, которым деревенские парни по праздникам смазывают свои чубы.
Я присаживаюсь поодаль от деревенских ребятишек на колючую траву в тени дубов, разглядываю исподтишка будущих друзей по играм и жду, когда начнут разгружать мебель. Не испугается ли наш кухонный столик, увидев так много чужих людей? Вот прилавок, думается мне, и глазом не моргнет, он еще с Серокамница привык к чужим, все равно как цирковая зебра.
Возчики покамест отрезают по кусочку от своих сложенных вдвое бутербродов, закидывают кусочки в рот, споласкивают пивом, отчего кадыки у них ходят ходуном, но чуть погодя они с кряхтеньем встают, смахивают крошки со своих кожаных фартуков и, сами того не ведая, подкармливают муравьев и воробьев. После этого они снимают засов с дверей фургона, и я, исполненный сострадания к мебели, задыхающейся в тесноте, облегченно вздыхаю и заглядываю внутрь фургона, как заглядывают в раскрытую книгу.
Наружу выпрыгивает маленький столик и, перекувырнувшись, падает на траву. Вот про него-то я и не подумал. Материн отец смастерил этот столик в одну из военных зим и подарил его моей матери на рождество. Он в родстве с бочками из-под селедки: его подставка — это проморенное днище, его столешница — это крышка когдатошней бочки. Подставка и столешница соединены между собой с помощью трех ножек, а каждая ножка собрана из пятнадцати пустых катушек, через которые продернута железная проволока. На середине пути между подставкой и столешницей ножки сходятся вместе, там они перехвачены голубой лентой. Чтобы столешница хоть как-то отличалась от подставки, мать украсила ее треугольной вязаной скатеркой. Весь столик со своими катушечными ножками похож на чудище из кошмарного сна, но мать им очень дорожит, потому что он вышел из рук моего божественного дедушки, как Афина Паллада из головы Зевса.
Часть преклонения перед моим дедушкой мать перенесла на столик. Столик от этого, ясное дело, зазнался, всю дорогу он тыкал всем в нос своим благородным происхождением, мало того, он перелез через всю остальную мебель к выходу, чтобы первым, едва откроют двери фургона, глотнуть свежего воздуха и увидеть новое окружение. Теперь он валяется, раскорячив свои изогнутые ножки, в съехавшей набок скатерке. Дедушка подходит поближе и заговаривает с ним.
— Ты никак себе ножки вывихнул, пока ехал по сошейке? — И дедушка гладит столик и вправляет ему ножки и первым изо всей обстановки вносит его в наше новое гнездо.
Ко мне придвигается поближе деревенский мальчишка. Жесткая трава взвизгивает, когда он проезжает по ней штанами. Мальчишка коротко острижен, у него оттопыренные уши, он улыбается так, что все веснушки подпрыгивают:
— На кой ляд вам этот деревянный паук?
Наш декоративный столик для него паук? Мы называем столик декоративным, потому что так с первого дня назвала его мать. Разве предметы могут быть разными в разные времена? Разве предметы — это одно, а их названия — это другое? Может быть, очень может быть, ведь и я тоже не Эзау, как они меня называют. Ведь и во мне сидит кто-то, кого они не знают. Только я им про это не говорю, не то еще засмеют.
— Ты что, заснул? — толкает меня мальчишка.
— Ничего я не заснул, — отвечаю я. — А как тебя звать? — спрашиваю я. — Герман Витлинг, — это он говорит. А откуда он знает, что его так зовут? — Так мне сказали, — это он говорит.
На свет божий является сервант моей матери, деревянный, коричневый, отполированный до блеска. Комнатного обитателя такой породы босдомцы до сих пор и не видывали. В чистых горницах здешних крестьян безраздельно властвуют шкафы со стеклянными дверцами.
Деревенские женщины сразу обнаруживают недостатки серванта. Всякие безделушки, бокалы, фарфоровые танцовщицы и собаки будут стоять на нем открыто и могут разбиться.
— Руки отмахаешь, пыль стирамши! Я б ни в жисть не согласилась, — говорит одна из них. Бока у этой женщины все равно что у печки, зовут ее Паулина, по прозвищу Мужебаба.
Моя мать объясняет женщинам достоинства серванта, хвалит его резную надставку, превозносит его зеркало, поскольку оно удваивает все, что перед ним стоит, и превращает скудость в достаток.
Выгружают большое зеркало. Его лицо завешено серым покрывалом. Мы смотрим на него, как смотрят на канатоходца, опасаясь, что он в любую минуту может загреметь вниз, хотя, конечно, если уж так суждено, хорошо бы увидеть все собственными глазами. Вот и зеркалу мы желаем остаться целым и невредимым и чтобы вообще все осталось как было, но в глубине души мы не против, чтобы оно разбилось, если потом мы увидим, каким все станет, когда больше не будет таким, как теперь.
Бабушка подходит к зеркалу, оглаживает рукой покрывало и слегка, самую малость, ворожит. Моя двоюродная бабка, Майка Лидола, — та известная колдунья, а бабусенька-полторусенька ворожит исключительно для домашнего употребления. Она трижды сплевывает всухую, что-то шепчет, оглаживает зеркало, приподнимает с него маску, заглядывает под нее, опять ворожит и наконец сдергивает покрывало.
Вот оно, наше зеркало. Оно глядит на нас. Мы в нем, я и мальчик по имени Герман, дубы, женщины, мужчины, коровы. Наше зеркало не пропускает никого и ничего, оно со всеми обходится по справедливости.
Конечно, если отойти в сторону, можно вынуть из него свое отражение. Но потом зеркало снова заберет его. Зеркало обладает властью, властью над теми, кто желает поглядеть на себя в отраженном виде, а кто же из нас этого не желает?
Сохраняет ли зеркало все, что однажды в нем отразилось? Разве я не вспоминаю многое из того, что повидал?
— Статочное дело, — говорит мой дедушка, — зеркало — это стекло, оно вышедши из земле, ты тоже земля и в землю ляжешь. Есть много, чего мы знаем, а знать бы не надоть, и есть много, чего мы не знаем, а знать бы надоть.
Зеркало вносят в двери плашмя, у него есть возможность посмотреть, как выглядит небо над домом в достопамятный июньский день одна тысяча девятьсот девятнадцатого года, а когда его разворачивают боком, чтобы занести за угол, оно может на ходу приметить липу, которая стоит метрах в десяти от дома на краю дороги, липу, которая еще двадцать пять лет будет расцветать каждое лето, липу, в которой еще двадцать пять лет будут жужжать в медосбор пчелы, которая еще двадцать пять лет будет одеваться листьями и сбрасывать их до того самого дня, когда ее растрясет марш сотен тысяч советских танков, и тогда она медленно, очень медленно начнет клониться к земле и ляжет поперек дороги, и произойдет это в ту самую минуту, когда моя мать выглянет из окна, посмотрит вслед танку, идущему на Берлин, и промолвит: «Ну, значит, войне конец!»
Но теперь последуем за зеркалом в дом. Его поставят в простенке между окнами парадной комнаты, там оно и простоит двадцать, и тридцать, и даже пятьдесят лет, и все, кто ни побывает в этом доме, будут перед ним оглаживаться и прихорашиваться; оно отразит всякие праздники — рождество, дни рождений, свадьбы, а молодожены, прежде чем отправиться к фотографу, будут глядеться в него, как бы вопрошая: «Ну как, разве мы плохая пара?»
Зеркало промолчит, оно будет вести себя умней, чем люди, которые считают своим долгом отвечать на подобные вопросы молодоженов.
Зеркало отразит нас в праздничном наряде и в трауре, но никогда и никого — сколько мне помнится — не отразит оно после смерти, даже мать — и ту нет.
Из фургона вынимают кухонный шкаф, скамью для ведер с подставкой для чугунов, полку для чашек, запечную скамью, после чего из тьмы извлекут детский стульчик с круглым отверстием в сиденье и ночным горшком в ящике.
— Здорово устроились, — высказывается по этому поводу мужебаба Паулина, — не надо зимой бегать на двор до ветру.