Александр Алексеевич Богданов
Федор Шуруп (Этюд)
I
С утра ненадолго поморосил мелкими слезками дождь. Но серое небо, сгустившее низко космы туч, не могло разогнать своей хмурью тех радостных настроений, которые охватили город.
Никогда еще до сих пор воздух не казался таким легким, никогда не дышалось так свободно и радостно, как сегодня.
Газетчики торопко перебегали с угла на угол и рассовывали покупателям пачку телеграмм и газет.
– События семнадцатого октября!
– Описание вчерашней манифестации!
– Дни свободы в Москве!.. Столичные газеты!
– Революция в стране!..
– Свобода!
Вчера город представлял собой сплошной карнавал, расцвеченный в красное, белое и оранжевое. Приветствия, речи, цветы…
Знакомые, встречаясь, обнимали друг друга, целовались.
Незнакомые обменивались рукопожатиями, поздравлениями.
Вчера из тюрьмы вынесли на руках большевика Милонова и на Соборной площади устроили митинг.
Говорили, плакали, угрожали, радовались, зажигались энтузиазмом, верили…
С рабочих окраин на площадь пришла толпа с красными знаменами, с пением:
Нам не нужно златого кумира,
Ненавистен нам царский чертог…
Половина города приняла участие в манифестации. Даже известный всем дурачок Паша, недоросток с лошадиным вытянутым лицом, завсегдатай свадеб, похорон и церковных служб, бежал сбоку вдоль панелей, подковыливая несуразными козлиными ногами, и бормотал:
– Тырлин, пырлин, – мелен луг…
– И ты, дурачок, здесь! – приветствовали его. – Ну, валяй!..
А потом ни с того ни с сего дурачок бросился на колокольню, распугал голубей и затрезвонил в колокола, пока его не стащил оттуда за шиворот сторож.
Вчерашний поток не стих и сегодня… Расплесками и ручейками он хлынул на улицы.
На углу Московской гражданин в фетровой шяяше и пальто шоколадного цвета разглагольствовал, усердно жестикулируя. В руках у него была тросточка с серебряным набалдашником, и он то поднимал ее, то опускал, как бы в такт красиво округлетшм фразам.
В кучке слушателей находились гимназисты, рабочие, приказчики, немолодая дама с золотой брошью и две курсистки.
– Следующие пункты… приближают нас к одной из наиболее конституционных и демократических стран – Англии, – скрипел гражданин, – словом, с этого дня начинается, так сказать… э… э… новая эра нашей государственной жизни…
– А гарантия? – крикнул чей-то иронический жесткий досадный голос.
– Гарантия в царском ненарушимом слове, – поднимая выше серебряный набалдашник, ответил господин.
– Гарантия – рабочий класс, – перебил тот же голос.
Все обернулись на говорившего. Это был токарь механического завода Федор Шуруп, приземистый широкоплечий и сильный человек, в байковой коротайке и черном картузе, с сухим, изрытым оспинами лицом и давно небритыми щеками.
В тоне голоса и в мелких двигающихся складках около губ дрожала презрительная усмешка к либералу-оратору.
– Товарищи! Да здравствует борьба рабочего класса! – крикнул Федор, обращаясь к учащимся и мастеровым.
– Да здравствует борьба рабочего класса! – подхватили в кучке.
Федор Шуруп надвинул на лоб картуз и зашагал дальше. Он спешил домой…
Сегодня его только что выпустили из тюрьмы в последней партии политических заключенных. Первая партия была освобождена еще вчера.
Задержка произошла потому, что Федор сидел вместе с крестьянами, привлекался по делу о пропаганде в деревне. В отличие от меньшевиков – все большевики вели пропаганду среди крестьян. Охранка приравнивала аграрников к уголовным и вначале не хотела распространять на них амнистию. Потом, с запозданием на сутки, было освобождено и несколько «политиков»-крестьян, а в ними Федор.
Свернув с главной улицы, Федор прошел мимо городской управы, неуклюжего скучаного здания, отличавшегося, от казарм только тем, что с фасадной стороны оно имело балконы. На верхнем балконе неуютно болталось национальное знамя. Оно имело жалкий, обтрепанный вид. Древка было, прикреплено проволоками наспех и криво, и трехцветное полотнище нелепо охлестывало чугунные, загаженные голубями перила.
«Трусу задали, а фасон держат! – подумал Федор. – Небойсь, по закоулкам где-нибудь выжидают… Га-ды!»
Занятий в управе не было. На дверях, запертых изнутри, висели также и снаружи большие железные замки, какими обычно запирают лабазы. Городской голова Ерофеев, купец первой гильдии, черносотенник, поздравив для приличия служащих, потом особо вел беседу со сторожами, дал десять рублей на чай и строго распорядился:
– Поздравляю вас с царской милостью. Но помните: милость для верноподданных, а не для тех, кто делает смуту да забастовки! В помещение никого не пускать. Слышите, – ни-ни! И ежели произойдут митинги, отвтите, сукины сыны, головой.
Недалеко от садика с повядшими акациями, где находилась ремесленная управа, толпились цеховые и мещане.
Федор прислушался.
Пожилой, остриженный в скобку мастеровой, с рыжими бровями и усами и с бородавкой на щеке, пыхал папироской-самокруткой и философствовал:
– А рты затыкать никому не дозволено. Вот в древности мудрец такой жил, Диогеном звали, в бочке спасался. Так он с самими царями беседовал.
– Скажите, пожалуйста, – Диоген! Откуда ты такие тонкости знаешь?
– Я много кой-чего теперь понимаю… – бурчал, не теряя достоинства, мастеровой. – Подождите, не то еще увидите.
– Димогенова бочка-то винная иль из-под квасу? – дурашливо выкрикнул кто-то и засмеялся.
– Коль мудрец, то, значит, винная. Квас только дураки пьют.
– Больше всех царь пьет. Я об этом оратора слышал: «Царские речи… Триста речей, и каждая в одна слово: пью! пью и пью!»:
– Хо! Ну и царь!
– Царь – другая статья. Ему и водка ума не прибавила!..
Федор на ходу жадно впитывал глазами и слухом все, что говорится и делается кругом.
Город, особенно в тех кварталах, которые примыкали ближе к окраинам, терял свой обычный вид и походил на встревоженный муравейник.
Во дворе пожарного участка табунились оседланные лошади. По опыту прежнего Федор знал, что это значит: отряд казаков находился в боевой готовности. И сердце кольнуло от тревожного предчувствия.
«Да, вот оно… – думал он. – Манифест – чепуха. Главное, надо повести вперед разбуженную массу… Хорошо!»
II
Еще у ворот Федора встретила радостным щебетанием четырехлетняя дочь Нюша:
– Тятька пришел!.. Тятька!..
Федор взял ее на руки и, сгибаясь, чтоб не стукнуться головой о деревянную обшивку притолоки, осторожно прошел через полутемные сенцы в горницу небольшого флигелька.
Жена Клаша, распарившаяся и красная от работ, закончив послеобеденную уборку, занималась штопкой старой одежи.
Порывисто бросилась к мужу, которого с нетерпением ждала еще вчера, прослышав, что товарищи, сидевшие в тюрьме, возвращаются домой. Отсутствие мужа ее очень встревожило, но подбодряли успокоительные заверения соседей.
Федор опустил с рук дочь и крепко обнял Клашу, припавшую к нему на грудь.
Клаша заплакала. Сдерживаемые страдания за время пребывания мужа в тюрьме, нужда, заботы, страх за участь Федора – все, что за это время глубоко было спрятано и накапливалось глухо где-то в груди, теперь сразу вырвалось наружу… Конвульсивно вздрагивали худые плечи, выступающие из-под ситцевой кофточки.
– Ну, что ты! – утешал ее Федор, целуя в голову. – Надо радоваться, а ты плачешь…
Стало жаль Клашу. Такой маленькой и слабой казалась она, – вся обмякшая от испытанных переживаний и совсем непохожая на ту самостоятельную, независимо-твердую Клашу, которая ни словом, ни даже намеком не обмолвилась перед родными или соседями о том, как ей приходилось тяжело одной с двумя детьми.
Федор понимал ее. Дружески-ласково и подбадривая, он весело сказал:
– Вот видишь, и день сегодня совсем особенный…
Настроение его сразу передалось Клаше. Она отвела полные слез глаза, вытерла слезы рукавом кофты и засмеялась.