Я, кажется, продвигаюсь. Вчера особенно работала не за страх, а за совесть, рано утром засела, с солнцем практически, и до обеда не отрывалась. Оторвалась наконец, отступила на шаг, оглядела страницы, одни на столе возле машинки, очень много на пол свалилось, а потом я пошла в кафе. Бреду себе теплым весенним деньком и чувствую, что вот отрываюсь, приятное ощущенье такое, что иду куда-то отдохнуть после работы, в противоположность обычным моим бесцельным блужданиям. Села одна, у окна, рядом орала молодая компания. Взяла каппуччино и круассан. Грязный бородач подошел к окну, уставился на меня, через стекло стал смотреть, как я ем, я отвернулась. Когда опять повернулась, его уже не было. А потом я пошла в парк, посидела, а потом я пошла домой. Как ни замыслю прогулку, всегда вырисовывается одно и то же: или я кружу возле фабрики мороженого, это целый квартал, или бреду в стекляшку, или в кафе иной раз дойду, а внутрь не заглядываю, а то плетусь аж за три квартала в тот маленький парк — и сразу обратно. Проходя мимо витрины, иной раз посмотришь, а оттуда на тебя глянет нечто, сначала не узнаёшь; а как узнаешь, подумаешь: «Матерь Божья!» Конечно, именно этих слов я не говорю, даже мысленно, — скорей я просто в шоке и думаю, сама себе удивляясь, что окажись кто-то рядом в эту минуту, я бы их так и выпалила, не удержалась. Я теперь все чаще в парк хожу, раз снова потеплело, хожу в любое время, как только на ум взбредет, он же совсем рядом, но не после сумерек, нет, из-за мужчин, они после сумерек сидят по скамейкам, злые, или, наоборот, развеселые, если, конечно, не спят. В детстве я часто ходила с няней в дальние прогулки по окрестностям за железными прутьями нашей ограды, иногда мы сворачивали по нашей улице на дорогу, и мы шли в парк на верху горы, и мне разрешалось залезать на памятник павшим в войну солдатам — в Первую мировую, само собой, — и няня меня ставила на пьедестал и крепко держала за щиколотки, и я смотрела сквозь темное, желтое марево вниз, на промышленный город средней руки, — дома, дома, рядами, почти совсем одинаковые бежали к самой подошве горы, туда, где начинались деревья, и смутно, в дымке за теми рядами, громадилось что-то, от сажи черное, из стали и кирпича, — это были заводы и фабрики, из громады росли высокие кирпичные трубы, и там я видела иногда взрыв оранжевого огня, и няня тогда говорила, что кто-то открыл дверцу домны. Наш дом стоял на верху горы, ну как наверху, не на самой вершине и не именно в парке. Папа хотел, няня говорила, чтобы мы жили именно в парке, но там все дома были неподходящие, а наш дом, хоть и не в парке, был подходящий, гораздо больше всех домов, которые в парке. Памятник павшим солдатам был высокий гранитный обелиск в центре парка, на самом верху горы, и был, няня говорила, вчетверо выше папы. Места сражений, в которых пали солдаты, были выбиты угловатыми буквами с четырех сторон пьедестала: Аргонский лес, Марна, Шато-Тьери, Мез, что-то еще, забыла, буквы причем глубоко врезались в гранит. Когда мы в первый раз пришли в парк, я стала выковыривать булавкой грязь и мох из этих букв, и оттуда выбрасывались букашки и гибли под ее острием. А в другие разы мы играли в игру: я закрывала глаза, притворялась, что я слепая, ощупывала бороздки слепыми пальцами, чтоб буквы угадать, и так я выучила, как пишутся все названья сражений, правда, как они произносятся, няня мне не смогла объяснить. Мез — вот что особенно обескураживало. Мама мне объяснила, что «шато» по-французски «замок», и Шато-Тьери у меня в голове перепутался с замком в одной моей книжке с картинками, но поскольку Первая мировая война совершенно современный конфликт, картинка в моем мозгу вышла неправильная. Шато-Тьери на моей картинке был весь из слепяще-белого камня, как замок Безумного короля Людвига [8], и стоял на самом верху совершенно отвесной горы, так высоко, что птицы парили гораздо ниже. Он был весь в островерхих башнях, щипцах и шпилях, и над ним лентами реяли красные и синие стяги. У подножья горы, далеко-далеко внизу под замком, была цветущая долина, как стеганое одеяло из зеленых и желтых полей. Река невозможной синевы вилась по долине, и по реке плыли лодки, и коровы и овцы паслись на некоторых полях. Это папа мне объяснил, что картинка неправильная. Рядом с обелиском стояла пушка на огромных колесах с деревянными спицами, и трогать мне их запрещалось, чтоб руки не занозить. Длинный ствол искоса глядел в небо, и в самом низу он был всего ничего от моей головы, и как-то раз я подпрыгнула, обхватила его руками, покачаться хотела, и он горячий от солнца. Няня завопила, я выпустила ствол. Она кинулась ко мне, схватила за руки, стала их выкручивать, больно. «На-ка, глянь», — она сказала, и я глянула: пальцы, ладони, руки по локоть — все было от ржавчины рыжее. Кларенс обожал войны, у него была о них куча книг. Когда ему исполнилось восемнадцать, он сунулся в армию, чтобы позже не загребли, так он объяснял, но его не взяли по медицинским показателям: на правом указательном пальце не хватало кусочка — отец прищемил капотом машины, когда Кларенсу было шесть лет. Этим пальцем жмут на курок, потому, наверно, и придрались, хоть это не помешало Кларенсу быть отличным стрелком всю оставшуюся жизнь. Когда уж у него руки дрожали так, что лед гремел в стакане, и то — выбегает во двор и давай сшибать из пистолета консервные банки с сучьев. Ему, наверно, досадно было, что его завернули, хотя он всем говорил, что ах как ему повезло. А однажды, когда мы жили уже в Филадельфии и все никак не могли выяснить, любим мы друг друга в конце концов или нет, он пригрозил, что вступит в Иностранный легион. Не в прямом смысле, конечно.
Два дня сплошь моросит. А я все работаю. И я переставила крысиную клетку, я ее на шкаф поставила. Чтоб расчистить для нее место, всё-всё — фотографии, коробки с лентами — переправила на диван, решила, что потом соображу, куда это девать, а когда переправляла, одна фотография у меня вырвалась из рук, упала на пол и разбилась — то есть стекло на фотографии разбилось, не она сама. Крыса следила, как я выметаю осколки. Ей, по-моему, интересно, что я такое делаю. Верх шкафа, я отразила уже, зарос пылью. Я ее стерла мохнатым полотенцем, не исконной тряпкой для пыли, уж что нашла, прежде чем клетку ставить, исконные тряпки для пыли все у меня грязные, как это ни странно звучит, а потом я уселась на диван с фотографиями и аккуратно протерла каждую. Коробки с лентами, конечно, еще не успели запылиться, но я их тоже протерла. Не успела протереть, вижу — пыль на нижних полках и серый такой пушок, как мех мышиный, на книгах сверху, все явно видно оттуда, куда я села, с близкого конца дивана, куда я при нормальном положении вещей не сажусь. Обычно я сижу на другом конце, на дальнем, потому что это у стенки и в нее упираются подушки, если мне захочется развалиться, а мне очень часто хочется, если я на диване сижу, а не в кресле. Намочила полотенце, книги вытерла, все по очереди, снизу, сверху, с боков, их тоже уложила на диван, а потом я протерла полки. Мышиный мех скатался черненькими катышками. Лежат на полу, как помет.
Снова сегодня дождик с утра, ленивая, дурацкая морось, меня от такой погоды всегда тоска берет, и всегда я злюсь. «Ее маленькая, довольно убогая квартирка погрузилась в уныние и мрак» — такое ощущение, такое ощущение от света этого, который еле цедится сквозь грязные окна, сплошь залитые дождем. Когда передвинула папоротник, я про него, в общем, забыла вплоть до сегодняшнего утра, а тут вспомнила, что его надо поливать, вспомнила, видимо, из-за дождя. Принесла из кухни воду в высокой стеклянной вазе, я в нее ставила цветы, раньше, когда гости бывали, но это, наверно, еще до того, как я сюда переехала, здесь-то какие гости, о ком бы стоило говорить — верней, с кем бы стоило говорить, ну, были мойщики окон, были и водопроводчики, и, естественно, Поттс, и еще кое-кто, недолго, когда еще я в библиотеку ходила, те быстро рассосались, и о чем с ними говорить. Иногда я приношу домой цветы из парка, но они чересчур короткие для этой вазы, и стоит она на кухне, толку чуть, одни слезы. И вот я решила приспособить ее под лейку, но не тут-то было, форма не та: уж я и так и сяк, а с одной стороны все равно льется на пол. Мне это надоело, я ее опрокинула, прямо вверх дном, но опять ничего хорошего — вода хлынула, отскочила от листьев и большая часть опять пролилась на пол. Тут я решила — лучше я его буду опрыскивать. Давила, аж заболели пальцы, пока баллон не опустел, опять полный набрала и еще половину распрыскала, пока с листьев не стало капать, как в джунглях, я подумала, как в джунглях после дождя. И стоит теперь кадка в громадной луже, и на стену тоже попала вода. Раньше соображать надо было, чем сразу пихать туда кадку. Стою я, держу баллон в руках, и тут мне пришла мысль — не опрыскать ли заодно и окно, мало ли, вдруг что-то получится. Я выбрала то, которое не облеплено записками, среднее из трех фасадных, я, по-моему, упоминала. Все окно я не стала мыть, зачем, намочила часть, с мою голову приблизительно, потом рукавом протерла. Результат — кругловатое местечко чуть почище остального окна. Я в него выглянула, как в бойницу, и убедилась, что грязь, в основном, по ту сторону стекла. Изнутри грязь — это как бы сплошь отпечатки пальцев и отпечатки ладоней, из-за моей привычки, наверно, упираться руками в стекло, когда стою и смотрю. Вот пишу, а сама себе представляю видик, если бы кто-то, скажем, остановился внизу на улице, глянул: стоит у окна старуха, смотрит, задрала руки кверху, ладони прижала к стеклу.
8
Король Людвиг Второй Баварский (1845–1886) был прозван Безумным главным образом потому, что умер при весьма странных обстоятельствах, но теперь этот диагноз оспаривается медиками и историками. Замок, о котором идет речь, — Нойшванштайнский замок, чудо архитектурного искусства.