Поттс не удосужилась мне сообщить, что ее крыса ведет ночной образ жизни. Мне бы и самой догадаться, конечно, после тех крыс в Мексике: когда мы жили в Мексике, два месяца, как-то летом, крысы бродили по ночам, где им вздумается. А еще, было дело, здесь тоже спасу не было от шумных ночных мышей, пока Джиамати не прислал человека, тот разложил яд — аж плинтусы отдирал и туда яд засовывал, — и с тех пор я ни единой мыши в глаза не видела. Не знаю, много ли сегодня смогу напечатать, в таком состоянии. Так я себя чувствовала в последние месяцы перед Потопотавоком, даже когда солнца не было. Может, даже устала — не то слово. Пустая, выпотрошенная — вот это слова. Я уже почти заснула, и тут началось: сперва робкий легонький треск, будто спички кто-то ломает, потом сухой хруст, как попкорн едят, потом кто-то скребется, потом шуршит, как ветер сухие листы гонит по тротуару, потом надсадный скрип, будто дверь заело на ржавых петлях, а уж потом шелест, шелест, будто возят по полу сухой бумажкой, кругами, и это, по-моему, вызвано тем, что он, Найджел, бегает внутри по маленькому желтому колесу. Я было попробовала слить этот звук воедино с более широкими шумами улицы, но он не сливался, он выделялся, он настырно твердил я тут, я тут, я тут, я живой. Дверь спальни была у меня, как всегда, открыта и всего несколько метров прихожей меня отделяло от этой крысы. Я терпеть не могу оставаться взаперти в темной тесной комнате, с тех пор терпеть не могу, как та тетка, которая пришла после няни, повадилась запирать меня в чулане, когда я визжу, когда у меня начинался, как они все выражались и тетка эта туда же, припадок визга. Ее звали Расмусен. Это фамилия, но так только все ее и звали, кроме папы, а он, когда веселенький, подшофе, ее называл Распутин. У нее была большущая грудь, очень светлые волосы, маленький носик, широкое белое лицо, и оно шло пятнами, когда она злилась. Няня — та меня брала на ручки и качала, когда начинался припадок визга, а эта — эта прямо видеть меня не могла. Правда, она не каждый раз меня запирала, а только если приступ длился долго, часами, часами, мне теперь кажется, и уж тут она наконец теряла терпение. Я лежала на полу ничком и визжала, а она, потеряв терпение, налетала сзади, хватала меня за руки-ноги и волокла по полу (я хваталась за ковры, стулья, и прочее) к чулану, какой поближе, рывком поднимала на ноги, впихивала меня в чулан, а потом вставляла стул в дверную ручку. Сижу бывало на полу, в кромешной тьме, частенько на груде старой обувки и колочу в дверь ногами. Один раз до того сильно стучала, что вышибла этот ее стул, бросилась в сад и там бегала и орала, пока садовник меня не загнал под лебедя, зеленеющего листвой. После этого случая она стала дверь подпирать плечом, но я только еще сильней колотила ногами в дверь, меня раззадоривало, что я брыкаю ее через деревяшку. Я билась, бросалась на дверь, колотилась об стены — и, как сейчас помню, даже об потолок, хоть теперь это кажется маловероятным, — визжала, колотилась, кидалась как, ей-богу, мотылек на абажур. Ну, не совсем как мотылек, мотыльки, допустим, не визжат, по крайней мере мы их не слышим, хотя, вполне возможно, они издают такой тоненький-тоненький звук, он за пределами нашего слуха, и на том спасибо. Вот бы жуть была, если бы вдобавок к пощелкиванию об абажур и об лампу, мотыльки еще пронзительно, злобно визжали. Если бы так обстояло дело, кто-нибудь, можно себе представить, сказал бы: «Это там Эдна в чулане, визжит, как мотылек». Распутин припудривала мои синяки своей пудрой, чтоб никто не заметил, а я перед сном пудру смывала в ванной и разглядывала синяки в зеркале, с удовольствием разглядывала.
Только успею привыкнуть к одному из крысиных звуков, уже соскальзываю в сон, она берется за что-то новенькое — прекращает хрустеть, например, и начинает бешено метаться. Но еще хуже всех этих звуков — промежутки, когда она замрет, ни гу-гу, и пытает меня тишиной. Лежу, вытянувшись под одеялом, издерганная, на пределе, и жду, когда она опять начнет, жду, причем с нетерпением, чтоб она начала. И вспоминается мне, как крысы в Мексике ходили по своим делам, кажется, в полном молчании, как важно они на меня взглядывали, когда остановятся под фонарем. Как достойны, степенны, как учтивы они были, кажется, в сравненье с этой бесноватой тварью в моей гостиной. Я терпела-терпела, потом встала и закрыла дверь. Теперь шум был еле слышный. Но если напрячься, я все-таки его слышала, так что дело было еще хуже прежнего, потому что напрягалась я изо всех сил и не могла не напрягаться, раз он был такой еле слышный. Я думала про мистера Поттса, как он лежал в предсмертной тьме, сжираемый раком, а рядом с постелью у него шуршала-жевала крыса. Меня как будто сжирал рак. Снова я встала, выволокла из-под столика свой большой вентилятор и включила, хоть было слишком холодно для вентилятора. Натянула на голову одеяло, подушки на уши. Шум и шорох крысы, слабый и живой, наконец-то исчез, утонул в более сильном шуме, механическом и электрическом жужжании вентилятора. Звуки мертвых вещей, я имею в виду, вещей механических, электрических, редко раздражают до такой степени, как звуки, которые производят живые существа, я заметила. Храп, например, или чавканье, когда ест человек, или тихое посвистывание, когда он работает, как, например, Кларенс посвистывал, и это лишь некоторые из неприятных звуков, какие издает человек; а со стороны животных — это лай среди ночи, это урчанье, когда ты пытаешься сосредоточиться, плюс все эти дела, связанные с крысами и мышами, о каких я уже рассуждала. Видимо, в случае людей и животных, мы, хочешь не хочешь, думаем, что они издают свои эти звуки с единственной целью действовать нам на нервы. Я как-то запустила в Кларенса стаканом с водой, чтобы только он перестал посвистывать. А эти попугаи в Венесуэле — ведь буквально его изводили. Хоть полночи не спала, я проснулась чем свет и первое, что я увидела, когда кинулась в гостиную, была крыса, спящая у себя в трубе, высунув оттуда свой крысиный хвост. Даже не знаю, что отвратней, маленькие розовые ручки или этот длинный, безволосый, до странности жуткий червь. Я смотрела, как он лежит, этак мирно, слегка изогнувшись, и мне пришло в голову, что эта слабость и вялость — сплошное притворство, и в любую секунду он как возьмет, да как пойдет стегать. Солнце только что встало, и я вернулась на свой пост, правда, пока еще не начала печатать — пила кофеек, приготовлялась печатать, мысленно очерчивала разные темы, за какие примусь сразу же, как только начну, — и тут слышу, Поттс уезжает, бухает чемоданом по ступенькам, — тринадцать ступенек, тринадцать раз ба-бах — потом процокала по вестибюлю, открыла дверь подъезда — дверь тихо охнула — и закрыла со вздохом и щелканьем. Хлопнула дверца машины, мотор зашелся, затих. Было очень тихое утро. Сегодня воскресенье. Поттс, как правило, не издает никаких таких звуков, чтобы у меня в квартире слышно, разве что зимой, когда топает по лестнице в своих сапогах на гремучем ходу. Но я же знаю все равно, что она уехала, и совсем другая тишина опустилась на этот дом; не тишина из-за полного отсутствия звуков, я хочу сказать, а тишина из-за полного отсутствия людей. Как-то смутно я всегда сознавала, наверно, что где-то она тут, прямо у меня под ногами, занята собственной жизнью. Да, но зря я сказала, что другая тишина опустиласьна дом, ведь на самом деле она поднялась, она поднимается ко мне из нижней квартиры, сквозь пол просачивается там, где стоит мой стул; поднимается, в смысле, как дым. Вот думаю об этой тишине внизу, а в голове картинка: аквариум, и рыбки плавают тихо, туда-сюда, пошевеливая плавниками. Интересно, а Поттс догадалась перед отъездом поднять шторы? Рыбки у меня на картинке плавают в густом сумраке. Ничего, подождут до утра своего завтрака.
Ночью спала при закрытой двери и с включенным вентилятором. Утром спустилась, покормила рыбок, потом прошлась по кварталу к стекляшке за фабрикой мороженого, позавтракала. По дороге сюда я иногда вижу рабочих, стоят-кустятся на газончике, у них перекур, и они в теплых комбинезонах даже в жару, но сегодня ни одной живой души не встретила. Официантка сказала — я просто в шоке, видя вас в буден день. Объяснила ей, что у меня отпуск. После завтрака пошла в парк, посидела, потом пошла домой, пообедала. Собиралась прилечь на несколько минут после обеда, а чуть не до вечера проспала. Крыса вылезла из своей трубы; слышу, шуршит опилками. Не понимаю, зачем людям надо цацкаться с крысами, и вообще, с любыми животными, кроме собак и кошек. Ну и еще попугаев, наверно. Когда были в Венесуэле, мы какое-то время жили в отеле, и там было полно попугаев. Диких попугаев причем, отель выставлял им еду для поощрения, и они висели по всему двору, по всему саду и поднимали кошмарный шум, свист, вопли, попурри, одним словом. Мне даже нравилось, но Кларенс, он все время, пока мы там пробыли, пытался работать, так он жаловался администрации, и ему обещали утихомирить птиц и, конечно, ничуть их не утихомирили. Я ему говорю: «А ты что думал, их перестреляют?» Мы были в Венесуэле из-за того, что там они снимали кино. Работали по сценарию, все причем соглашались, что сценарий отвратный, а потом главный автор, на которого вешали все нелады при съемке, вдруг вспылил, укатил и оставил Кларенса это дело расхлебывать, хоть Кларенс в сценариях ни бум-бум и работу получил исключительно будучи другом этого самого главного автора, который вспылил и укатил, как ни умолял его Кларенс остаться. Не помню названия фильма, и было ли у него название, поскольку он так и не был окончен, хоть потребовал человеческих жертв. Кларенс страшно с этим сценарием натерпелся, ведь пришлось использовать все те ужасные части, какие уже отсняли. Режиссер и продюсер не хуже других понимали, что дело дрянь, но все время собачились насчет того, какое направление надо придать сюжету, то одно решат, то другое, и Кларенс из-за них по сто раз переписывал одни и те же сцены. Тогда же в Венесуэле не было кондиционеров, только электровентиляторы, а жара стояла дикая. А когда огромная каменная пирамида, которую соорудили специально для этого фильма, сгорела дотла, Кларенсу пришлось начинать все снова-здорово, убирать ацтеков, переносить всю историю в монастырь, был потому что брошенный монастырь неподалеку от места, где мы снимали. Пирамида была очевидно не из настоящего камня, она была деревянная и покрыта холстом, так раскрашенным, чтобы было впечатление камня. Бывало я во дворе сижу, пью чай со льдом, пишу письма всем, кто только придет на ум, а Кларенс пьет виски у нас в номере, и сквозь гвалт попугаев — и других птиц тоже, там было полно всяких шумных птиц — я различаю тук-тук-тук его машинки. Не раз, даже, по-моему, много раз за последнюю неделю примерно, его видели в окне: орал на попугаев. У электрических вентиляторов были в то время металлические лопасти, на таком расстоянии причем, что кулак можно всунуть. Мы все время ругались, пока там жили, Кларенс не одобрял моих дружеских отношений кое с кем из съемочной группы, и вот я говорю, говорю, объясняю насчет этих отношений, а Кларенс, без рубашки, потный, за своим письменным столом, вдруг вставляет карандаш в вентилятор между лопастями. Грохот поднимается кошмарный, и я, конечно, смолкаю, жду, когда он это дело прекратит. Но еще он злился, уверена, потому что я не помогала ему с этим сценарием. На самом деле, ну не могла я ему помочь, если бы даже захотела. Есть некоторые вещи, которые я просто никак не могу писать, в смысле просто никак не могу себя заставить. И классовая обида так и перла из Кларенса, когда мне приходилось ему отказывать, и он меня обвинял во всех смертных грехах. В конце концов, он-таки сунул кулак в этот вентилятор, и ему сжевало костяшки. Потом, если кто-то замечал эти шрамы, рассказывал, что их заработал в бою. Давал понять, что в кулачном бою, конечно. Печатать на этом столе не очень удобно — он не настолько прочный, чтоб выдерживать тряску. Знать бы, что снова начну печатать, я бы лучше письменный стол купила. Печатаю, а страницы, которые уже напечатаны и аккуратной стопкой сложены рядом с машинкой, сдвигаются по столешнице, ползут миллиметр за миллиметром (если можно так выразиться), пока не сдвинутся к самому краю, и тут уж они выдвигаются, нависают над столом и потом вдруг обрушиваются каскадом, вслед за уже многими-многими ссыпаются, ссыпаются, как лемминги. Вообще-то я бы на кухне могла печатать, была бы охота. Стол там крепкий, сверху белая плитка, или — да, я его могла бы в гостиную перенести, между прочим, если б хватило пороху. У меня не хватит пороху. Носильщикам придется ему ножки отвинчивать, чтоб протащить сюда, это раз, но на кухне солнце не всходит, оттуда не увидишь восхода. Может, лучше крысиную клетку в ванную перенести, тогда эта тварь не будет постоянно у меня перед глазами. Я уж думала, может, отнести ее обратно к Поттс, но нет, одной мне это не осилить. И где ее в ванной поставишь, не совсем понятно, кстати, разве что на корзину с бельем. Теперь я вижу, что выставила Кларенса в смехотворном виде, вовсе не хотела причем, когда описала, как он высовывался из окна и орал на попугаев. Многие, наверно, будут гадать, зачем это ей понадобилось, но он будет выглядеть еще смехотворней, если я начну вдаваться в детали. Я ведь даже не упомянула, что, когда он высовывался, орал и прочее, он был весь голый, только в драной соломенной шляпе. Отельная обслуга выбегает, стоят, поддевают друг друга локтями, скалятся, только заслышат его вопли. Эту шляпу он ни днем ни ночью не снимал, говорил, мне в ней удобно, а на самом деле не хотел, чтоб видели, как он оплешивел. Кто познакомился с Кларенсом в то время, даже отдаленного понятия не имел, какой он был до того, какой он был во многих отношениях необыкновенный. Сказав «какой он был до того», я дала понять, будто бы что-то трагическое вдруг случилось, после чего он «стал совсем другим человеком», как говорится. Наверно, многие, кто это читает, подумают: «До того, а до чего, собственно?» Ну, в данном случае, в случае с Кларенсом, это было ни до чего, вообще если я говорю, какой он был необыкновенный до того, то просто в смысле — до того, как еще лет десять он пробыл Кларенсом.