А внизу по земле шаркали башмаки, которые могли покинуть страну, только решившись на бегство. По мощеной площадке шагали пыльные или засаленные до блеска, громко стучащие или осторожно-бесшумные башмаки. Я догадывалась, что найдут они себе иные дороги, что однажды фабричные башмаки, как и многие другие, уже не будут ходить под этим лозунгом.
Башмаки Пауля здесь больше не ходили. Уже два дня он не появлялся на фабрике. Исчез, и сразу его тайна стала предметом пересудов. Все уверенно толковали о его смерти, словно определенно о ней знали. В неудавшемся побеге эти люди не видели ничего, кроме обыкновенного желания, из-за которого смерть настигала сегодня одного, а завтра кого-то другого. От этого желания они не отступались. Говоря: «Он никогда не вернется», — они имели в виду Пауля, а заодно с ним и самих себя — заранее. И звучали эти слова как те, что я слышала от фрау Маргит: «В Пеште меня уже никто не ждет». Хотя в Пеште, может быть, кто-то и ждал ее, тогда, вскоре после ее бегства.
Здесь, на фабрике, Пауля никто не ждал, ни единого часа не ждал. Не повезло ему, не посчастливилось, говорили эти люди, заметив, что он пропал, перестал ходить на работу, как было уже со многими до него. Все они стояли в очереди, точно в магазине. Вот обслужили кого-то, выдали ему смерть, и очередь продвигается. Что знают об этом молоко тумана, круги в воздухе или изгибы рельс… Смерть по дешевке что дырявый карман: сунешь руку — и вдруг будто целиком туда проваливаешься. Одержимость смертью одолевала людей тем злее, чем больше их, одержимых, уже погибло.
О погибших при побеге шептались не так, как о болезнях диктатора. Он ведь, едва прошелестит слух о его новом недуге, в тот же день появлялся на телеэкране и с завидной выносливостью бормотал очередную речь, бесконечным бормотанием отметал свою близкую смерть. Пока он бубнил, ему подыскивали новую болезнь, чтобы уж она-то наверняка его доконала.
Неизвестным оставалось лишь место смерти Пауля — кукурузное поле, небо, вода или товарный состав, — то последнее, что он еще увидел на свете.
Георг мне написал: «Дети ни одной фразы не произносят без „должен“. Я должен, ты должен, мы должны. Даже если чем-нибудь гордятся, все равно говорят: „Мама должна была купить мне новые туфли“. И это правильно. Я вот каждый вечер должен гадать, настанет ли утро».
Волос Георга выскользнул у меня из пальцев. Обшарив весь ковер, я нашла только волосы фрау Маргит и свои. Я сосчитала седые волоски фрау Маргит, словно по их числу могла определить, сколько раз она заходила в комнату. На ковре не оказалось ни одного волоса Курта, хотя Курт приходил каждую неделю. Волосы — штука ненадежная, но я все-таки их сосчитала. Тут за окном проплыла шляпа. Я бросилась к окну.
Это был господин Фейерабенд. Он шел, шаркая ногами, на ходу вытащил из кармана белый носовой платок. Я отскочила от окна, словно этот белый платок мог почувствовать, что такая вот девка, как я, пялит глаза на еврея.
«У господина Фейерабенда никого нет, кроме Эльзы», — сказала фрау Маргит.
Как-то раз, когда он сидел на солнце без своей Библии, я рассказала ему, что мой отец — вернувшийся с войны солдат-эсэсовец, и о том, как он выкорчевывал свои придурочные кусточки, и что это был молочай. И что до самой своей смерти отец распевал песни о фюрере.
Тогда уже цвели липы. Господин Фейерабенд посмотрел на носки своих ботинок, встал со стула, окинул взглядом деревья. «Когда они цветут, тянет копаться в своих мыслях, — сказал он. — Млечный сок — у многих сорняков. Уж я их поел в свое время, и сока их попил куда больше, чем чая с липовым цветом».
Фрау Грауберг открыла свою дверь. Ее внучек в белых гольфах пошел на улицу, у ворот оглянулся на бабку, потом на меня и господина Фейрабенда и сказал: «Чао!» И я ответила: «Чао!»
Фрау Грауберг, господин Фейерабенд и я стояли и смотрели вслед ребенку, — вернее, мы уставились на его белые гольфы, а потом дверь фрау Грауберг захлопнулась. Господин Фейерабенд сказал: «Вы слышали, конечно, — дети и сейчас приветствуют как тогда, при Гитлере». Господин Фейерабенд тоже вслушивался в глубину слов. Чаозвучало для него как первый слог от Чаушеску.
«Фрау Грауберг еврейка, — сказал он, — но говорит, что она немка. А вы живете в страхе и отвечаете на такое вот приветствие».
Он не уселся на стул, а пошел в дом. Нажал дверную ручку, дверь открылась. Из прохладной комнаты высунулась голова белой кошки. Он взял кошку на руки. Я увидела стол, на столе шляпу, в комнате тикали часы. Кошка попыталась вывернуться и соскочить на землю. Он сказал: «Домой, Эльза, домой». Прежде чем закрыть дверь, сказал еще: «Да, история с этим молочаем».
Я рассказала Терезе, что такое допрос. Начала рассказывать без всякого повода, так, словно я говорила вслух сама с собой. Тереза двумя пальцами крепко ухватилась за золотую цепочку у себя на шее. И замерла, боясь разорвать цепочку темных подробностей.
1 куртка, 1 блузка, 1 брюки, l колготки, 1 трусы, 1 пара туфель, 1 пара серег, 1 наручные часы.
— Я была совсем голая, — сказала я.
1 записная книжка, 1 засушенный цветок липы, 1 засушенный цветок клевера, 1 шариковая ручка, 1 носовой платок, 1 коробка с тушью для ресниц, 1 губная помада, 1 пудреница, 1 расческа, 4 ключа, 2 почтовые марки, 5 трамвайных билетов.
1 сумка.
Все было расписано по пунктам и рубрикам, на листке. Меня саму капитан Пжеле никуда не записал. Меня он посадит. И ни в каком списке не будет значиться, что у меня, когда я пришла, имелось: 1 лоб, 2 глаза, 2 уха, 1 нос, 2 губы, 1 шея.
— От Эдгара, Курта и Георга я знаю, — сказала я, — что внизу, в подвале, есть камеры.
Я хотела составить в уме список всех частей своего тела — свой список против списка капитана Пжеле. Но добралась только до шеи. Капитан Пжеле заметит, что с головы у меня исчезло несколько волосков. И спросит, где они.
Я испугалась: ведь Тереза сейчас конечно удивится и спросит, как это так — заметит, что с головы исчезло несколько волосков? Но я не могла о чем-то умолчать в своем рассказе. Когда так долго молчишь, как молчала я с Терезой, однажды рассказываешь всё. Тереза о волосах не спросила.
— Я стояла в углу совсем голая, — продолжала я, — и должна была петь песню. Я пела как поет вода, меня уже ничто не могло оскорбить, я вдруг сделалась толстокожей, и кожа была толщиной в палец.
Тереза спросила:
— Какую песню?
И я рассказала ей о книгах летнего домика, об Эдгаре, Курте и Георге. О том, что мы познакомились после смерти Лолы. И о том, почему мы должны были сказать капитану Пжеле, что то стихотворение — народная песня.
«Одевайся», — сказал капитан Пжеле.
У меня было чувство, будто я надевала на себя все, что написала на том листке, и, когда я полностью оденусь, листок оголится. Я взяла со стола часы, взяла серьги. Я легко и быстро застегнула ремешок часов и сразу, хоть и без зеркала, продела в уши серьги. Капитан Пжеле расхаживал взад-вперед у окна. Я вполне могла бы еще какое-то время побыть голой. Думаю, он на меня не смотрел. Он смотрел на улицу. Глядя на небо в просвете между деревьями, он мог лучше вообразить меня мертвой.
Когда я одевалась, капитан Пжеле сунул мою записную книжку в ящик стола.
— Теперь у него есть и твой адрес, — пояснила я Терезе.
Когда я, наклонившись, завязывала шнурки, капитан Пжеле сказал: «В одном можно не сомневаться: кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится».
Капитан Пжеле приподнял над столом четырехлистный клевер. Аккуратно, кончиками пальцев. «Ну что, поверила, — сказал он, — и впрямь твое счастье, что имеешь дело со мной». — «С души воротит от этого счастья», — сказала я. Капитан Пжеле ухмыльнулся: «Ну, тут дело не в счастье».
О кобеле Пжеле я Терезе не рассказала, потому что неожиданно вспомнила про ее отца. Я не упомянула и о том, что после допроса на улице все еще был солнечный день. И не стала говорить, что не понимала, почему люди, когда идут по улице, беззаботно размахивают руками или вальяжно переваливаются, хотя в любую секунду могут ни за что ни про что отправиться прямиком на небеса. И еще не сказала, что все деревья, ища поддержки, своими тенями хватались за стены домов. И что время, когда я вышла на улицу, принято называть — не очень точно — ранним вечером. И что бабушка-певунья у меня в мозгу пела: