Кто-то потребовал: «Почисти утюг, раз ты с него ела». Лола пожала плечами: «Все равно им теперь нельзя гладить».
Моя слепота не давала мне покоя. В столовке я часто занимала очередь за Лолой, потом ела с ней за одним столом; я смотрела на Лолу и думала: должно быть, слепота у меня оттого, что нам дают только ложки. Ни вилок, ни ножей. Оттого, что мы ложками расковыриваем мясо на тарелке или рвем его зубами. Эта слепота у меня оттого, что нам нельзя резать мясо ножом и брать вилкой, думала я, оттого, что мы едим, как зверье.
«В столовке все едят жадно, — пишет Лола в своей тетрадке. — Прожорливое, чавкающее стадо. Каждый сам по себе — упрямый баран. А все вместе — свора оголодавших собак».
В спортзале, думала я, у меня слепота оттого, что Лола не умеет прыгать через козла: она сгибает руки, а надо упереться в козла прямыми руками; она подтягивает ноги к животу, а надо растопырить, раскрыть, как ножницы. Лола плюхалась на козла и на заду сползала вниз. Хоть бы раз перелетела. Она ничком валилась на мат, не стараясь удержаться на ногах. Лежала и ждала, пока физрук не начинал орать.
Лола знала, что физрук ее поднимет, облапив за плечи, за бока или за бедра. Знала, что он поорет и остынет и тогда схватит ее за что подвернется. И Лола не вставала сама, а тяжело повисала на руках у физрука — чтобы облапил покрепче.
Девушки уже не прыгали через козла, никто не перелетал через него, потому что физрук отпаивал Лолу холодной водой. Шел в раздевалку, возвращался со стаканом воды, подносил его ко рту Лолы. Лола знала: чем медленнее она пьет, тем дольше его рука лежит у нее на затылке.
После физкультуры девушки одевались перед узкими шкафчиками в раздевалке. Кто-то сказал: «Ты взяла мою блузку». Лола ответила: «Не съем я твою блузку, только разок надену, у меня сегодня кое-что намечается».
Каждый день кто-то в комнате-коробчонке говорил: «Эти платья — слышишь ты? — эти платья не твои». Но Лола все-таки надевала чужое платье и шла в город. Один день сменял другой, одно платье — другое. Возвращались они в шкаф мятыми, влажными от пота или от дождя и снега. Лола вешала их всё туда же, в плотно набитый стенной шкаф.
В шкафу водились блохи, потому что и в кроватях они водились. И в чемоданах с чулками-патент, и в длинном коридоре. В буфетной, в душевой и в столовке тоже водились блохи. И в трамваях, магазинах и в кинотеатре.
«Все молятся, а сами почесываются», — пишет Лола в своей тетрадке. Каждое воскресенье с утра она ходила в церковь. «Поп тоже чешется. Отче наш, иже еси на небесех, — пишет Лола, — город кишит блохами».
В комнате-коробчонке был вечер, еще не поздний. Громкоговоритель распевал свои пролетарские песни, внизу, на улице, еще стучали башмаки, в кудлатом парке еще раздавались чьи-то голоса и листва была серой, не черной.
Лола лежала на кровати в одних чулках, толстых, бумажных чулках-патент. «Мой брат по вечерам гонит домой овец, — пишет Лола, — на его пути бахча. Как-то раз он припозднился, уже стемнело. И овцы побежали прямо по арбузам, пробивая их копытами. Брат спит в овчарне. В ту ночь до самого рассвета копытца у овец были красными».
Лола сунула себе между ног пустую бутылку, Лолина голова моталась из стороны в сторону, и бедра. Все девушки стояли полукругом у кровати. Кто-то дернул Лолу за волосы. Кто-то захохотал. Кто-то смотрел, зажав рот рукой. Кто-то расплакался. Уже не помню, кем из них была я.
Но помню, что в тот вечер у меня закружилась голова — так долго я смотрела в окно. На стекле моталась туда-сюда комната. Я увидела всех нас, крохотных, у Лолиной кровати. И увидела, как в вышине, над нашими головами, идет Лола, несуразно большая, — она уходила по воздуху, через закрытое окно и дальше, уходила в кудлатый парк. Я увидела Лолиных мужчин на трамвайной остановке — они ждали. В висках у меня загромыхал трамвай. Он был похож на спичечный коробок. И свет в вагоне трепыхался, как огонек спички, который прикрываешь от ветра. Лолины мужчины теснились в дверях, толкались, давились. Из сумок сыпался на рельсы стиральный порошок, вываливалась мелочишка забитой скотины. Потом кто-то выключил свет, картинка на стекле исчезла, и только на противоположной стороне улицы висели желтые огни фонарей — один, другой, третий… Потом я опять очутилась возле Лолиной кровати, рядом с девушками. И тогда я услышала звук, который никогда не забуду и не спутаю ни с одним другим. Мерный свистящий шорох, он шел от постели под Лолиной спиной. Лола скашивала любовь — так и не выросшую свою любовь, скашивала травинку за травинкой на этой грязной белой простыне.
Шрам-маятник качнулся, Лола застонала и отключилась. Но он качнулся только в моей голове.
Лишь одного из Лолиных мужчин я не увидела в отражении на оконном стекле.
Лола все чаще ходила на «заседания кафедры», и эти слова ей по-прежнему очень нравились. Она все чаще произносила их, хотя по-прежнему не сознавала, как эти слова ей нравятся. Она все чаще говорила о сознательности и о стирании граней между городом и деревней. Неделю назад Лола стала членом партии и показала нам свой красный партбилет. На первой странице была Лолина фотография. Партбилет переходил из рук в руки. И на этой фотографии я опять увидела Лолину родимую сторонку, прозябающую в нищете; я увидела ее даже отчетливее, чем на лице самой Лолы, потому что снимок был глянцевый. Кто-то сказал: «Да… но ведь ты ходишь в церковь». Лола ответила: «Другие тоже ходят. Там только нельзя чем-нибудь выдать, что знаешь других». Кто-то сказал: «Бог печется о тебе на небе, партия — на земле».
Рядом с Лолиной кроватью выросла стопка партийных брошюр. Кто-то в коробчонке шептался, кто-то помалкивал. Девушки уже давно шептались или помалкивали, когда в коробчонке находилась Лола.
Лола пишет в своей тетрадке: «Мама идет в церковь, ведет и меня. Холодно, но от курящегося ладана кажется, будто тепло. Сняв рукавицы, люди зажали их между сложенных ладоней. Я сижу на детской скамье. Села с краешку, чтобы видеть маму».
С тех самых пор, как Лола стала протирать стеклянную витрину, девушки всегда обменивались знаками или переглядывались, если не хотели о чем-нибудь говорить в Лолином присутствии.
«Мама говорит, что молится обо мне, — пишет Лола. — В моей вязаной рукавичке дырка на большом пальце, по краям торчат петли, точно венчик. Я думаю, это и есть терновый венец».
Лола сидела на кровати и читала брошюру об усилении идеологической работы партии.
«Я тяну за нитку, — пишет Лола, — и терновый венец сползает все ниже. Мама поет: „Господи, помилуй!“, а я все распускаю и распускаю палец на своей рукавичке».
Лола подчеркнула в тощей брошюрке так много фраз, словно сама ее рука, закрывая строчки, не давала ей уловить их смысл. Стопка Лолиных брошюр возле кровати росла и уже смахивала на кособокую тумбочку. Подчеркнув фразу, Лола надолго задумывалась, потом переходила к следующей.
«Шерстяные нитки я никогда не выбрасываю, — пишет Лола, — не беда, если они страшно перепутались».
Некоторые фразы в брошюрах Лола заключала в скобки. И рядом, на полях, всегда ставила жирный крест.
«Мама свяжет новый палец на рукавичке, — пишет Лола, — возьмет для него новой шерсти».
Когда Лола училась на четвертом курсе, однажды после обеда оказалось: все платья девушек лежат на кроватях. Чемодан Лолы стоял под раскрытым окном, в чемодане ее платья — совсем немного их было — и брошюры.
В тот день я узнала, почему не могла увидеть тогда в зеркале оконного стекла одного из Лолиных мужчин. Он был не такой, как мужчины всякой полночи и всякой вечерней смены. Он обедал в столовой высшей партийной школы, он не ездил на трамвае, он никогда не ходил вслед за Лолой в кудлатый парк, у него был автомобиль с шофером.
Лола пишет в своей тетрадке: «Итак, первый в ослепительно белой рубашке».
Вот как оно было — в тот день, около трех часов, и в тот год, когда Лола была уже на четвертом курсе и почти стала кем-то. Платья девушек лежали на кроватях, отдельно от них — Лолины платья. Солнце жарко светило в коробчонку, линолеум, пыльный, казалось, порос короткой серой шерстью. Рядом с Лолиной кроватью, там, где раньше громоздились брошюры, осталась темная проплешина. А Лола висела в шкафу в петле, сделанной из пояса от платья.